Перун

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Перун

Главное в лагере — не только выжить, но и остаться человеком.

1

Осень 1949 года. Я кончил замер на втором участке и вернулся в контору. Сутолока с разнарядкой для дневной смены, обмен поселковыми новостями и общий перекур остались позади. Контора занялась своими обычными делами.

За столом у окна сидел невысокий и поджарый, большеглазый, до приторности вежливый Ковалев. Он часто рассказывал об армии и артиллерийском училище, всегда подчеркивая, что он «человек военный» — в делах артиллерии Ковалев действительно разбирался.

Но однажды случилось, что прямо под окном взорвали шурф. Контора заходила ходуном, как при землетрясении, в открытое окно повалила желтая, едкая волна дыма. Все вскочили, стали поправлять стулья, собирать разлетевшиеся бумаги и вдруг заметили, что Ковалев исчез. Но он скоро появился, вылезая из-под стола, куда молниеносно нырнул, когда раздался взрыв. Грянул общий хохот, и сколько Ковалев потом ни убеждал, что это военный навык, он навсегда утратил авторитет среди конторских, в основном бывших фронтовиков.

Один из них, сапер майор Сафонов, после освобождения из концлагеря служил у американцев, потом вернулся на родину, стал прорабом в системе уральских лагерей и год назад сам был арестован и посажен в тот же лагерь, где его еще недавно называли «гражданином начальником». Маркшейдером у нас работал командир разведроты Миша Реуцкий, курносый румяный крепыш, который в бане, тыкая пальцем в рубцы, затруднялся вспомнить, где и когда его ранили — он был весь изрешечен пулями. А обладавший идеальным почерком рослый белокурый Саша Жуков, с широким красным лицом, похожим на ветчину, говорил о себе с кривой усмешкой:

— Сколько донесений в центр я написал, когда партизанил! Наверно, даже сам Сталин читал — а дали восемь лет!.. Раз по пьянке расхвалил немецкий автомат, что, мол, он лучше нашего — мы-то почти три года только трофейными воевали!..

Еще работал в конторе Будников. Из беспризорных, бывший кремлевский инженер. В Нижнем Тагиле, в громадной рабочей зоне металлургического завода Будников с группой других специалистов-зеков построил небольшой самолет, на котором они намеревались улететь, даже успели расчистить взлетную полосу, но в последний момент оригинальный план побега был раскрыт.

Вот среди таких людей, чьих судеб хватило бы на сюжет не одного романа, среди многоопытных зеков, сидела в конторе… вольнонаемная женщина!

Никонова была бухгалтером, лет тридцати с небольшим, полная, приветливая, с добрым русским, чуть скуластым лицом и задумчивыми карими глазами.

Первый раз она появилась в конторе в сопровождении седого, немного горбатого, с неизменной сардонической улыбкой на тонких губах, начальника участка Острогляда. Показав женщине «бухгалтерский» стол с кучей необработанных документов, оставленных ее предшественником-пьяницей, подавшимся в старатели, Острогляд вручил ей ключ от самодельного сейфа и ушел.

Мы наперебой стали объяснять неожиданной даме ее обязанности — Жуков и Ковалев несколько дней подвизались на этом поприще. Говорили о проблемах участка, шутили, помогали считать и графить ведомости, а часа через два она призналась:

— Мы из Донбасса приехали, муж пока в Магадане, будет тут горным мастером… Меня еще дома, как только завербовались, так напугали! Говорили, кругом одни убийцы будут, изменники родины! Страшно, конечно. И считаю, мне просто повезло, что попала в такой хороший коллектив…

Она не поняла, что мы тоже «убийцы» и «изменники родины» — в те дни зеки еще не носили номеров на спецовках.

В полдень она пригласила нас:

— Берите, пожалуйста, это кекс, пекла на материке, как вы тут говорите, вот хлеб, сало домашнее. Чай давайте заварим, пообедаем вместе прямо в конторе, будет и вам веселее, чем идти в приисковую столовую.

На это Саша Жуков очень вежливо возразил:

— Жаль, но нам скоро пора на обед в лагерь. Спасибо, но увы! Мы же того… — и он растопыренными пальцами изобразил перед своими глазами решетку.

Никонова побледнела и умоляюще уставилась на нас: пожалуйста, мол, смейтесь, ведь это только шутка! Но никто не засмеялся, в конторе вдруг стало очень тихо, и хотя вскоре возобновился разговор как ни в чем не бывало, все ощутили, что между нами и этой вольной возникла глубокая трещина. Когда она, выходя, «на всякий случай» захватила с собой свою сумку, самый старший из конторских, Будников, заметил с ехидцей:

— Можете спокойно оставлять у нас сумочку, скорее ее украдут в вольной столовой. Мы политзаключенные, а не воришки!

Она густо покраснела, пробормотала что-то вроде: «Да я просто так, по привычке!..» — и больше никогда не допускала бестактности.

Когда ее муж, приехавший позже, попытался грубо с нами обращаться (его, должно быть, «зарядили» в Магадане) и я с ним резко поспорил по этому поводу, а он грозил на меня донести, Никонова с жаром за нас заступилась; муж, к нашему удивлению, послушал ее и впоследствии больше не грубил.

Один раз Боков, горный мастер из бывших, заглянул в контору и, протянув нам пачку армянских папирос — других на руднике тогда не было, начал ругать нашего кума Гаврилова, от которого не стало житья даже вольному населению:

— Вчера меня вызывает. «Зачем, — говорит, — носите чай бригадирам? Еще раз узнаю — выгоню!..» Я отвечаю: «Что особенного — хорошо работают, значит, поощряю!» А он: «Ты что, учить меня вздумал? Еще проверю, какая у тебя была статья! Всю вашу контору в шахту загоню!»

— И меня вызывал, — неожиданно отозвалась Никонова, — допрашивал, хам такой, почему я в четверг осталась с Жуковым в конторе, когда все ушли на совещание нормировщиков… Ну, а я: «Не ваше дело! Я коммунист и не позволю, чтобы мне говорили мерзости!» Только моему Саше, ребята, ни-ни, а то он ему морду набьет и будут неприятности… Вот вам печенье, в магазине продавали!

Все в нашей конторе считались специалистами, но это отнюдь не была интеллигенция. Они окончили техникум или вуз в такое время, когда среднего студента занимало больше, как подработать на пропитание. Чтением конторские мало интересовались. Человека с подлинно широким кругом знаний и духовных интересов я неожиданно встретил среди тех, кто работал на общих…

2

На руднике прекратили подачу электроэнергии. Тока не обещали до вечера, и люди ушли с лотками промывать касситерит. Они рассыпались по полигонам, рылись под бункерами, набирали отработанную гальку — «хвосты» около обогатительной установки (ее прозвали потом «Машкиной фабрикой» по имени руководительницы, жены главного инженера). Я вышел из конторы прогуляться по улице — до обеда делать было нечего: в шахте отключили свет, а замерять еще рано.

За мехцехом, на краю полигона лоточники набирали грунт из-под бульдозеров и промывали его в ледяной воде ручья. Кое-где горели небольшие костры. Когда поблизости не было надзирателей, зеки подбегали к ближайшему костру, разведенному для сушки металла, и грели опухшие посинелые руки. Я приблизился к одному такому костру, чтобы прикурить. Из лагеря в это время вышла штрафная бригада. В последнем ряду сильно хромал пожилой человек, которого поддерживал другой — молодой, долговязый. Как только эта пара чуть отстала, на нее наскочил бригадир Зинченко и, отвратительно ругаясь, принялся подгонять зеков, осыпая их ударами железной палки по затылку и спине. С особой яростью он избивал молодого.

— Снова попало Борису. Вчера только этот гад ему ноги перебил, — сказал кто-то рядом с сильным латышским акцентом.

Я поднял голову и увидел у костра высокую фигуру. На узком немолодом лице алело несколько искусственно расширенных шрамов[82]. Большой лоб, густые седые брови над проницательными глазами, длинные, гибкие кисти музыканта… Второй был ниже ростом, крепко сложен, молод, с невысоким, но широким лбом, немного скуластым, пятиугольным из-за острого подбородка лицом и очень спокойными карими глазами. Поражала его опрятная одежда: безупречно чистая лагерная куртка и отглаженные брюки. С утра он работал на грязном приборе, сейчас возится с лотком, а башмаки чуть не блестят! Он ответил своему собеседнику негромко, ровным низким голосом:

— И Фред его не бросает, терпит, не боится палки! Да, амикус цертус ин ре инцерта цернитур…[83]

От неожиданности я уставился на говорившего: ведь это не цитата, знакомая и сапожнику, как «темпора мутантур», — это малоизвестный Энний!

— Простите, вы давно с факультета? — Мы были теперь не зеки, а люди, среди которых принято обращаться на «вы».

— С прошлого года, был на третьем курсе, — ответил он по-немецки: его чуткое ухо мигом уловило мое произношение.

— А где учились?

— В Черновицах!

— О, там я знаю кое-кого… Вы будете?..

— Перун, Онуфрий, разрешите… — Он вежливо приподнял картуз — в лагере необычайное движение.

Так я познакомился с одним из самых светлых и порядочных людей, которых когда-либо встречал за колючей проволокой.

3

Возвращение Николая Перуна вызвало немало толков в скучающей украинской деревушке Загорки на Краковщине. Ее уроженец, давно покинувший отчие края, как-никак приехал из Америки и оттуда привез семью — жену и маленького сына. Скоро, однако, выяснилось, что «американка» была такой же украинкой, как все остальные здешние бабы, и уехала с родственниками за океан почти в одно время с Николаем — незадолго до первой мировой войны. Сколько ни старались соседи и редкие гости допытаться о том, что он видел, пережил, где работал — Перун упорно молчал или заговаривал на другую тему. Даже домашним он ни о чем не рассказывал, и только из своей метрики Онуфрий узнал, что родился в Чикаго.

Николай Перун не нажил богатства в стране неограниченных возможностей, но привез достаточно, чтобы купить клочок земли недалеко от хаты матери, которой он все годы посылал деньги — она вдовела и нужда в доме была причиной отъезда единственного сына. Теперь он приводил хату в порядок, пристроил большую комнату, начал заниматься своим крестьянским делом. Соседи заметили, что он работал не покладая рук, а жена от него не отставала. Несколько хороших урожаев подряд, трудолюбие и умеренность помогли Перуну со временем стать зажиточным крестьянином в Загорках.

После Онуфрия у Олены родились еще две дочери и мальчик, который скоро умер. Онуфрий рос, как все дети, ходил зимой в польскую школу, летом играл с другими хлопчиками, бегал с ними на речку купаться, рано начал помогать матери на огороде, а потом отцу в поле. В свободное время он пристрастился к чтению и в десять лет перечитал все книги, какие мог достать в деревне, включая скудную школьную библиотеку. Отец бил мальчика, когда заставал его за чтением: Перун-старший привез из Америки не только лютую ненависть к моторам, механизмам, любому скоплению людей и шуму, но и к учению, которое считал причиной всего беспокойства и зла, выгнавших его из Штатов.

У Онуфрия же обнаружилась незаурядная память, он был очень прилежен на уроках и начальную школу окончил с отличием, опередив по знанию государственного польского языка даже поляков — детей почтмейстера и аптекаря. Отцу посоветовали послать Онуфрия как стипендиата в краковскую гимназию, потому что государство было заинтересовано в ассимиляции способных украинцев — им даже предлагали менять свою фамилию на польскую, что обеспечивало чиновничью карьеру. Но, как ни умолял Онуфрий отца, тот отказался наотрез, ему были нужны крепкие и прилежные руки сына, которому предстояло наследовать процветающее хозяйство. А мальчик вечерами продолжал бегать к старому учителю, приносил ему тетрадки с сочинениями на немецком языке, которые писал ночами, и наставник, рассчитывая на будущую благодарность питомца, учил его пока в кредит.

Когда Онуфрию исполнилось пятнадцать лет, он стал просить отца разговаривать с ним по-английски — тот, по словам матери, свободно владел этим языком. Но Перун-старший твердо возразил, что крестьянину знать языки ни к чему, а будучи убежденным, что такие дурацкие мысли появляются от безделья, постарался впредь побольше нагружать сына работой.

Пришла беспокойная весна 1939 года. В трактире аптекарь читал газету и, обращаясь к посетителям этого заведения на скверном украинском языке, растолковывал новости. Он объяснял, что немцы жаждут разделить Польшу, но бояться их нечего: немецкие танки покрыты не броней, а раскрашенной фанерой! Напрасно, мол, чехи дали себя в прошлом году запугать и воевать не пошли. Но у них были все министры евреи — от этих лучшего нечего ждать. Старики, слушая его, посасывали свои трубочки и кивали седыми головами — они-то знали, какие чехи вояки, служили ведь вместе с ними в кесаро-королевской австрийской армии.

— У нас все воины — орлы! — продолжал аптекарь. — Послушайте, что установила комиссия нашего сейма, которая инспектировала войска: «Организация и боеспособность польской армии превыше всех похвал… не уступают французской армии… Кавалерия лучшая не только в Европе, но, по всей вероятности, в мире… Дух офицерства и мораль рядового состава бесподобны…» [84]

Случалось, Онуфрий без ведома отца заглядывал в трактир, чтобы узнать о событиях в мире, и помогал аптекарю переводить газетные сообщения. Тот иногда давал ему читать медицинские книги, по его просьбе парень переписал своим аккуратным почерком истрепанный рецептурный справочник, усвоив при этом многие латинские названия.

Поляков Онуфрий вообще не любил — он знал из украинской литературы, с которой его познакомили приезжавшие на каникулы студенты, как шляхта веками воевала с украинцами, да и польские служащие вели себя по отношению к его односельчанам заносчиво, поэтому к патриотической трескотне в газетах и школьных учебниках он относился равнодушно. Другое дело — немцы, у них был образцовый порядок, так по крайней мере говорили старики, побывавшие во время мировой войны в Германии. А учитель в школе уверял, будто там не люди, а бездушные механизмы, которые только и знают, что кричать да маршировать, они требуют нашу землю,

Гданьский коридор, который всегда был польской территорией, и Верхний Сленск, потому что там угольные копи. Но Онуфрию это тоже нравилось в немцах — что они враждебны к полякам. Ведь никто не говорил, что Германия против украинцев.

Радиоприемник, выставленный в аптеке, ежедневно передавал новости, но была страдная пора, и Онуфрий мало о них знал. В последние дни августа по радио только и было слышно: «Гданьск, Гданьск», а если аптекарь искал другую волну, из приемника вырывалось то «Данциг», то «Зиг хайль!».

Из деревни вдруг исчезли поляки, их мобилизовали, а также молодых украинцев, успевших отслужить в польской армии — эти не очень торопились идти в город, на пункты сбора… А первого сентября повсюду зашумели: «Война!» Запретили выходить вечером на улицу, велели плотно занавесить окна. После обеда над деревней пролетели на север большие, широкие самолеты с черными крестами на боках. Но бомб, как обещал аптекарь, они не сбросили.

Вечером в трактир пришел жандарм и, вместо того чтобы выпить поднесенный стаканчик и уйти, вдруг велел всем разойтись. Некоторые из присутствующих вспомнили личные счеты и избили его изрядно, а заодно на всякий случай также еврея-трактирщика. Напившиеся бесплатно, — трактирщик подливал им, под страхом кулачной расправы, — они вспомнили еще одного еврея, москательщика, и разгромили его лавочку. Самого Лейбовича не оказалось дома, он, видно, почуял недоброе и скрылся незаметно со своей многочисленной семьей. Растащили все, что попало под руку. Это были вполне солидные, степенные люди, которые в нормальное время навряд ли стали бы трогать чужое добро, но сбежал еврей — наверно, у него нечистая совесть, раз сбежал!

На следующее утро появились мотоциклисты в касках и темных плащах. Они поговорили со стариками на немецком языке, а затем совсем близко началась стрельба. На полном ходу в деревню ворвались большие серо-зеленые, в разводах, танки, с таким же, как на самолетах, крестом на боку. Люки башен были откинуты, из каждого выглядывал солдат в кожаном шлеме. Танки резко затормозили на площади. Один немец выскочил, быстро поднялся на колокольню и осмотрел окрестность из бинокля. Потом подбежал к переднему танку, что-то доложил и вернулся на свою машину. Она двинулась к переправе через реку и, наведя пушку назад, несколько раз выстрелила и уехала вслед за остальными.

Крестьяне, попрятавшиеся по домам, вышли на улицу, обсуждая увиденное. Спустя полчаса появились первые польские солдаты. Командовавший ими молодой капитан сказал аптекарю, который бросился к нему с расспросами, что немецкие танки объехали подготовленные оборонительные рубежи, обстреляли из пулеметов польские укрепления и, не обращая внимания на ответную винтовочную пальбу, повели дальше свое наступление.

— Будем к своим пробиваться, — добавил он, закуривая и обводя глазами усталую роту. — Не знаю только, где они… Хотели сделать, как нас в училище учили — подпустить близко и ударить пулеметом по амбразуре, но они опередили и перебили наш расчет одной очередью…

Капитан приказал сержанту с двумя солдатами вернуться на позицию и забрать брошенный пулемет, а рота продолжала свой отход. Вечером они вернулись, уже без оружия, под конвоем бронетранспортера с немцами. На следующее утро вся деревня оказалась забитой немецкими солдатами. Донельзя запыленные, они купались около моста, плескались прямо на площади у водокачки, заходили в дома и пили молоко. Потом скомандовали сбор, и они исчезли. До ночи по улице двигались пехотинцы и моторизованные части, но никто больше не останавливался.

Онуфрий весь день провел на площади. Он понимал довольно хорошо, что говорили между собой солдаты.

4

Прошло две недели, и война кончилась. Немцы назначили украинского старосту, который подчинялся «уполномоченному по сбору сырья и уборке урожая». Это был пожилой немец с красным лицом, который всегда ходил в коричневой форме, старый, заслуженный нацист. На груди его был большой орден Крови, полученный, как он объяснял, за ранение в уличных боях с большевиками. Говорил он на непонятном баварском диалекте и требовал, чтобы ему беспрекословно подчинялись. Когда немцу кто-то пытался перечить, он выхватывал парабеллум из всегда расстегнутой кобуры и, помахивая им под носом провинившегося, несколько раз стрелял в воздух. Если Зедлмайер бывал пьян, крестьяне разбегались и прятались в домах: немец уже не размахивал пистолетом, а стрелял в любого, кто попадался ему на глаза, будь то животное или человек. При этом, почти не целясь, он всегда бил в точку. Нескольких крестьян он поранил, но никто не смел на него жаловаться, ибо приезжее начальство разъяснило населению, что уполномоченный «есть немецкая власть в деревне и все, что он говорит — закон». Особенно избегал встреч с этим немцем Онуфрий: нацист повадился, чуть что не так, первым делом винить переводчика.

Однажды на маленькой военной машине без дверцы, в какой обычно ездили офицеры, прикатил человек в штатском и объявил, что организует сбор молодежи для работы в Германии. Обещал хорошие условия труда, приличную зарплату и хлебные карточки для оставшихся в деревне членов семьи. Онуфрий, который и в этом году вопреки отцовской воле мечтал поступить в гимназию — в шестнадцать лет! — и хорошо знал, что от орденоносца ему житья не будет, записался одним из первых: одолевали молодое любопытство и желание хорошо научиться немецкому языку. К тому же ходили слухи, что у крестьян все равно отберут весь урожай.

Через неделю он уже работал у стариков Янцев в Баварии.

Онуфрий вошел в свою каморку, снял ботинки и зеленый старый пиджак, который дал ему хозяин для работы. Все тело ныло от усталости, но спать еще не хотелось. Он вынул из кармана немецкую газету, самодельный блокнот, огрызок карандаша и принялся за чтение. Изредка выписывал непонятное слово. Завтра, когда вернет газету соседу-шоферу, спросит его значение. Он заметил, что все меньше попадалось ему незнакомых выражений, блокнот же был почти весь исписан — не только отдельными словами, но и местными оборотами речи, которые находились в явном противоречии с тем, что он помнил из старой грамматики. Онуфрию казалось, прошло много лет, как он уехал из дома, а на самом деле меньше полугода. Все, что было интересно посмотреть здесь, в Баварии, он уже посмотрел, поехать бы еще куда-нибудь! Однако договор подписан на два года. Время от времени он покупал безделушки для матери или сестер и посылал домой, только отцу, который не курил и не имел никаких слабостей, он долго затруднялся выбрать подарок, наконец и ему послал вязаную куртку.

Работы с каждым днем прибавлялось: старик только командовал, почти все хозяйство легло на плечи батрака, к тому же еще эта карга вздумала запирать его в темный чулан, когда парень не потрафлял ей, и все грозила донести на него и упечь в «конгрегационслагерь». Он давно уже не улыбался, как в первый раз, когда услышал это выражение: старуха-католичка, которая могла бы дать фору любой полячке, была сверх всякой меры напичкана церковной словесностью, оттого и приплела не к месту «конгрегацию»[85]. Он-то знал теперь, чем пахло слово «концлагерь», и боялся его. Недавно гестаповец увез Тараса, веселого Тараса, с которым он ехал вместе от самого Кракова… Говорили, что парень связался с немкой, а жена Янца донесла.

Был поблизости лишь один хороший немец — соседский шофер, светловолосый увалень из Кенигсберга. Георг долго жил в Данциге, говорил неплохо по-польски, сочувствовал Онуфрию и как мог помогал ему. Тот забегал в гараж за газетами, иногда брался мыть машину. Просить поесть Перун стеснялся, хотя у Георга всегда водилось съестное. Водитель ругал фрау Янц:

— Ее никто здесь не любит, жадная, злая, а язык — во! — и он показывал, какой у старухи длинный язык.

Начало темнеть. Онуфрий аккуратно сложил газету, разделся и вдруг услышал: в большую комнату зашел чужой, это были уверенные, тяжелые шаги. Он, видно, еще на улице начал говорить с хозяйкой, которая семенила вслед за ним — Перун знал ее походку.

— Чепуха! — сказал глухой мужской голос, который показался Онуфрию знакомым. — Я спрашивал соседей, он работает у вас добросовестно и им помогает. Когда свободен, разумеется, — наверно, голодный!.. А, вот и хозяин! Что нам с вами толковать, фрау Янц, отвечает он!

— Хайль Гитлер, херр Эверс! — Онуфрий представил себе, как старый Янц подобострастно вытягивает руку перед начальством, да еще таким!..

— Мир ист цу орен гекоммен («Дошло до моих ушей», — быстро перевел Онуфрий), что вы плохо относитесь к своему поляку. Я думал, жена ваша имеет такие же основания жаловаться в гестапо, как тогда… Оказалось, вранье. Мы даже проследили, чем он занимается в городе. Шлет посылки домой! Вместо того чтобы покупать еду — вы же его голодом морите! Плевать мне на этих поляков, но если население там узнает, что завербованные голодают, многие ли еще попросятся к нам? Вы действуете против интересов рейха — понимаете, чем это пахнет? Он работает за двоих, не гуляет, не пьянствует, а вы его запираете в чулан!.. Сажать — это наше дело, сами знаем кого и когда. Хоть раз услышу жалобу — заберу его от вас, и больше вы никого не получите, а нам переводчики вот как нужны! Имейте в виду. Хайль Гитлер!

Перун вытер со лба пот. Беда обошла его. Он лег в постель и долго не мог успокоиться, вспоминая судьбу Тараса… Как все это было?..

Несколько дней они ехали эшелоном через Германию. На остановках дальше перрона их не выпускали, кормили из больших походных кухонь. У всех были из дома продукты, они мало обращали внимания на жидкий суп и безвкусный хлеб. В Мюнхене высадили заводских рабочих из Кракова, остальных начали развозить на грузовиках по городишкам Баварии. Скоро от двух тысяч завербованных почти никого не осталось.

В Айхинген они прибыли вчетвером. Остроносую, тоненькую, тихую Ганну Перун встречал еще дома — она жила в соседнем селе. Другие двое — крупные и сильные парни, они все время держались особняком и разговаривали по-польски, несмотря на украинские имена: Тарас и Опанас. Онуфрий радовался поездке: он увидел столько необычного, нового, повсюду было чисто и, вопреки заверениям газеты аптекаря, поля ухожены, скирды аккуратные, ровные, все готово к зиме, ни малейшего клочка земли нигде не пустовало. Города были благоустроены, люди хорошо одеты, но не упитанны, бледны. Вот в Баварии картина изменилась — тут все казались сытыми, дородными, краснолицыми и разговаривали очень громко.

Отец отпускал Онуфрия из дома неохотно, хотя и понимал, что работа в деревне теряла всякий смысл, если урожай будет целиком вывезен в Германию. «Как у большевиков», — добавлял он.

По дороге Онуфрий не мог налюбоваться ландшафтами. Грузовик то спускался, то плавно поднимался по холмам, взору открывались яркие, как на открытках, картинки: группы домов под пологими, козырьком нависающими черепичными крышами, с высокой островерхой церковью посередине, рощи в осеннем золоте, зеленые луга, большие пестрые коровы с колокольчиками на шее, мощные битюги… Крестьяне здесь ходили в серых или зеленых, окантованных кожей куцых куртках с погонами и большими серебряными пуговицами, на локтях были пришиты кусочки кожи, вырезанные в форме сердца.

Чиновник в Айхингене, который распределял их, курил большую гнутую трубку с фарфоровой головкою. Дым от этой трубки облаком стоял в тесной канцелярии ратуши. В углу сидел малозаметный плотный человек в черных бриджах, сапогах и коричневой рубашке под серым пиджаком. Его темные глаза зорко следили из-под полузакрытых опухших век за всем, что происходило в комнате. На длинной скамейке вдоль стены сидело несколько местных жителей, подавших начальнику с трубкой прошение выделить им работников-«поляков».

Первой отдали Ганну одноногому старику сапожнику. У этого пьяницы не было никакого хозяйства, зато имелся золотой партийный значок[86], и ему пошли навстречу, обойдя хозяев, которым дозарезу была нужна помощь. Ганна было заикнулась о заработке, повторив слова, которым ее научил в дороге Онуфрий: «Вифиль гельд?»[87], но бургомистр сердито отрезал:

— Договоришься с ним! Переведи ей, — кивнул он Перуну. — Забирай ее, Тони! Кому верзилу этого? Тебе, Франц, нужен возчик?

И тут возникла неожиданная заминка: Опанас и Тарас заявили, что желают работать вместе. Перун перевел, бургомистр вынул трубку изо рта и почесал могучий угловатый затылок.

— Вместе? Уж не знаю как быть…

— А просто, — вдруг подал голос человек в сапогах, сидевший в углу. — Ты, парень, переведи: если очень хотят быть вместе, я им это устрою в два счета, но только пусть потом пеняют на себя! Вы мобилизованы на работу в Германию и обязаны трудиться там, куда пошлют! Станете нарушать порядок — живо очутитесь в лагере!

— Откажитесь, хлопцы, он говорит, что нельзя вместе, — сказал Онуфрий— Он, наверно, из полиции, грозит посадить…

— Ладно, — сказал Опанас другу, — иди ты фурманом[88], все равно будем видеться, в одном же поселке!

— Он идет работать возчиком, херр комиссар, — обратился Онуфрий к гестаповцу.

— Что? Комиссар? Это я — комиссар? А-а, в польской полиции тоже были комиссары… — Он изобразил подобие улыбки на одутловатом лице и опять впал в мнимую дремоту. Тарас ушел со своим новым хозяином.

— Херр Хубер, прошу, дайте мне этого парня, — сиплым голосом заговорил старик в зеленом грубошерстном дождевике, подкручивая длинные белые усы— Моя старуха туга на ухо, а он хоть знает по-немецки…

— Хорошо, Янц, ты его получишь! Теперь еще один…

— Не надо, Хубер, разбор кончился! — Гестаповец неожиданно быстро встал, подошел к вешалке, надел кожаное пальто, нахлобучил зеленую шляпу с кисточкой из бороды горного козла. — Этого я беру с собой, — продолжал он бесстрастным голосом, — раз они просятся вместе, лучше их разъединить. Найду ему такого хозяина, что не пикнет! Надо с самого начала ставить завербованных на свое место, чтобы потом не возиться. Кстати, Хубер, проследи, чтобы зря батраков не задирали, все же они добровольцы… А ты, переводчик, держи язык за зубами!.. Ну пошли, — сказал он Опанасу, который, не понимая, уставился на него, держа в громадной руке свой чемоданчик. — Машина во дворе, айда! — Он грубо подтолкнул парня к выходу.

Янц жил в получасе ходьбы от центра поселка, возле дороги. Дом был небольшой, однако выглядел исправно, за исключением крыши, которая местами была залатана и нуждалась в ремонте. За фруктовым садом узкой полосой тянулась пашня. В стороне стояли сарай и скотный двор. По соседству находилась другая усадьба с богатой виллой, гаражом и другими службами из красного кирпича, громадным фруктовым садом позади, обнесенным высоким забором из металлической сетки. Отсюда как на ладони виднелись в низине дома поселка, острокрышая церковь с узкой колокольней и ратуша на площади.

Дом Янца был обставлен по-старинному, с тяжелыми скамейками, резным массивным столом в большой комнате, там же стояли лари из темного дерева, окованные и закрытые на висячие замки. Современно выглядела лишь ножная швейная машинка в деревянной тумбочке. На столе лежала огромная семейная Библия. Из большой комнаты открывалась дверь в каморку с крошечным окном. Хозяин спал в мансарде, куда вела крутая лестница с резными перилами.

Фрау Янц была очень худой старухой с лошадиными зубами, острым носом, узкими губами и жиденькими косичками вокруг головы. Руки большие, костлявые, а предметом ее гордости была длинная и тонкая шея — на самом деле редкость в той горной провинции, где зоб был распространенной болезнью. На этой шее поверх воротника черного платья висела золотая цепь с большим крестом. При всей своей подчеркнутой набожности фрау Янц никогда не открывала Библию на столе, что подтверждало подозрение Онуфрия о том, что хозяйка не умеет читать. Она долго просидела в девицах, как рассказывали соседи, из-за своего дурного характера, в тридцать лет все же вышла замуж и за короткий срок прибрала мужа к рукам. В тех случаях, когда он начинал бунтовать, она подносила ему выпивку, но денег больше, чем на дюжину кружек пива в сельском трактире, никогда не доверяла. Сын находился в армии, дочь жила с мужем в Мюнхене, старики не управлялись с хозяйством без сына, поэтому Хубер им отдал Онуфрия, как-никак зять Янцев был эсэсовским офицером.

Старуха показала батраку его место в каморке, и они все сели за стол. Это был единственный случай, когда он ел хлеб вместе с хозяевами. Фрау Янц решила за один раз выкачать из «поляка» все, что хотела узнать. Она с пристрастием расспросила обо всех его родственниках, о родительском хозяйстве, почему он завербовался — тут Онуфрий заметил, что у нее превосходный слух, старик врал у бургомистра, весь поселок знал, что она везде подслушивает. Много раз подробно перечислив его обязанности, фрау Янц добавила:

— Не забывай: к господам из соседней виллы ты должен проявлять особое почтение, они дальние родственники нашего фюрста![89] — Заметив недоумение на лице Онуфрия, она возмутилась — Ты не слышал о нашем фюрсте Турн-унд-Таксисе? Он самый богатый человек в Баварии! Имеет заводы, земли, дома… До семидесятого года у него здесь было княжество, он даже свои почтовые марки печатал! А вообще, раз мы вас победили, ты должен слушать любого немца, и прежде всего своих хозяев! Если не будешь усердно работать или, избави бог, украдешь чего — говорят, все поляки воры, — мы заявим на тебя в гестапо, ты попадешь в конгрегационслагерь, там тебя научат трудиться бесплатно! А у нас ты будешь двадцать марок в месяц получать и кормить будем… если, конечно, заработаешь.

Вечером произошел конфуз: когда Онуфрий перед ужином, как обычно дома, помолился, фрау Янц не преминула полюбопытствовать:

— Кому ты, Альфред, молишься?

Узнав, что он хотя и не католик, но признает папу римского (как большинство западных украинцев. Перуны были униатами) и может молиться в их церкви, старуха вынуждена была согласиться на посещение батраком богослужений. «А работа будет стоять», — сказала она как бы про себя, но Онуфрий расслышал.

5

У Янцев Онуфрий работал гораздо больше, чем дома. Старик сперва шевелился, кое-что делал сам, но старуха сразу бросила ухаживать за скотом, она только готовила и шила, а батрака донимала капризами и всячески угнетала. Кормила она его отдельно и намного хуже, чем ели сами и чем требовалось для молодого организма на тяжелой крестьянской работе.

Фрау Янц дружила с такими же, как она, богомолками, одетыми в черное. Кумушки часами судачили, перебирая чужие косточки. Иногда наставал ее черед устраивать кафэкренцхен[90], тогда она готовила кофе, разливала по чашкам, сервировала принесенные каждой из участниц в ридикюле сахар и пирожные. После очередной сходки она подробно рассказывала мужу и батраку, кто сколько ел и пил, обсуждала платья приятельниц и не скупилась на язвительные замечания в их адрес.

По воскресеньям, когда ходили в церковь, Перун поднимался раньше обычного и работал до выхода. Два месяца он не получал денег — Янцы их высчитали за «подаренную» старую рабочую одежду.

Они и потом всячески тянули с оплатой, и тайная надежда парня — накопить немного Средств для будущей учебы, оказалась, увы, химерой.

Иногда он встречал в поселке Тараса, его хозяин Франц был справедливым человеком, ценил добросовестную работу возчика и кормил соответственно. Но Франца скоро мобилизовали, а Тарас, который так и не научился говорить по-немецки, остался единственным мужчиной в хозяйстве, приглянулся дочери — и молодым никакой язык не потребовался. Не успели поползти слухи, как фрау Янц уже выполнила свой долг истинной немки, уехала внезапно в город — она даже денег за автобус не пожалела на такой благородный подвиг. Приехал снова гестаповец, посадил безо всяких разговоров всю семью Франца вместе с батраком в машину и исчез. Через день вернулась заплаканная мать и рассказала кухарке господина фон Турн-унд-Таксиса, а через ее любовника, шофера Георга, узнал об этом и Онуфрий, что дочь остригли и отправили в «кацет»[91], Тарас же еще в гестапо, но его, вероятно, повесят согласно нюрнбергским законам о сохранении чистоты расы.

Ганну Онуфрий встречал в церкви, она стала еще тише, но похорошела и заметно выросла — ей шел только семнадцатый год.

6

После визита гестаповца фрау Янц уже не скрывала своей ненависти к батраку, не стеснялась винить его в черной неблагодарности, будто не она на него донесла, а наоборот; однако предстоял весенний сев, нельзя было терять работника. Пришлось кормить его лучше, чем зимою — парень развивался, стал плечистым и с трудом избавлялся от постоянного ощущения пустоты в желудке. Крестьянскую работу он исполнял безупречно, хотя никогда не любил ее, такую далекую от дорогих ему книг.

Несколько ночей он ремонтировал квартиру учителя, и ему разрешили пользоваться школьной библиотекой. Фрау Янц заметила, что работник приносит в дом книги и терпела это с нарастающим недовольством, но ничего не могла поделать: он читал при свете свечей, которые появлялись неизвестно откуда (ловкий шофер доставал их на хозяйской вилле, где было всего полно). Онуфрий был на вершине блаженства, когда учитель разыскал ему старую латинскую грамматику. За два месяца он усвоил ее, и теперь приходилось хитрить, чтобы фрау Янц почаще отпускала его в церковь: священник был единственным, кто умел помочь в изучении латыни.

В округе царило ликование: немцы заняли Норвегию, Данию, потом Францию. В поселке появилось несколько раненых, но они почему-то не галдели вместе с завсегдатаями трактира, хотя пили охотно за чужой счет. Один вернулся сильно обгоревшим, потерял глаз и ходил в бинтах. Однажды по пьянке рассказал, что участвовал в десанте на Англию и попал в горящее море. В трактире зашумели: «Густав, наверно, перебрал, где ж это видано, чтобы наш десант сбросили в море? Нигде в газетах не писали ни о каком десанте!» Онуфрий услыхал эту новость от старого Янца, который, к несчастью, в тот вечер пропил свои скудные карманные деньги, полученные от жены, — он явился домой пьяным до невозможности и еще с порога стал оправдывать свое долгое отсутствие рассказом о небылицах Густава. На следующий день у фрау Янц заболел зуб, и она поспешно отправилась в город, а через два дня приехал толстый Эверс, на сей раз на «БМВ», пригласил Густава прокатиться с ним, и больше никто раненого не видал. Но так как он до войны был батраком, жил у чужих и не имел родственников, мало кто обратил на это внимание. Лишь Георг из Кенигсберга сказал Перуну как-то вечером:

— Боюсь, у твоего старика случится когда-нибудь пожар — сколько же будет народ такое терпеть?..

Из дома написали: сестра с отличием окончила школу и осенью, должно быть, поедет в Познань — там в гимназии теперь есть стипендии для украинцев. Эх, а он сидит здесь в батраках! Онуфрий в письме поздравил сестру и послал ей материал на платье, который купил у соседской кухарки. Георг иногда предлагал ему ездить вечером на машине, однако Перуна мало интересовала техника, он скоро отказался от вождения: все свое свободное время тратил на церковных отцов — эти нудные латинские трактаты, что ему давал священник, до любознательного самоучки, наверное, никто никогда не читал…

Летом он опять увиделся с Ганной, та стала красивой дивчиной, жаловалась, что хозяин начал ее преследовать — она убегала от него. Они погуляли несколько вечеров подряд, потом не виделись почти месяц, а когда опять встретились, их потянуло друг к другу, и Онуфрий стал мужчиной. Они договорились, что поедут вместе домой и там поженятся — иначе парень себе не представлял такую связь…

В начале уборки в поселке опять появился толстый Эверс. Он вызвал Перуна в ратушу, долго расспрашивал про Опанаса, хотел знать, с кем еще тот общался в вагоне. Онуфрий из его вопросов понял, что Опанас что-нибудь натворил в Регенсбурге, где работал на заводе, но побоялся спросить — за год он узнал слишком много о гестапо и ничего больше не желал, как поскорее вернуться к Янцам. Когда его отпустили, он столкнулся в дверях с Ганной, которая тоже получила повестку.

Лишь спустя неделю, когда фрау Янц послала его в трактир за мужем, он узнал, что потом случилось: Ганна об Опанасе, разумеется, также ничего не знала, но проговорилась, что хозяин-сапожник недавно принудил ее к сожительству. Гестаповец увез девушку с собой, а одноногому сапожнику, который так кичился золотым партийным значком, устроил страшный разнос и пригрозил доложить самому гаулейтеру о том, что старый наци спутался с девкой низшей расы. Дело замяли, но о Ганне Онуфрий больше никогда не слыхал. Он долго молился за нее, хотя понимал, что никакие молитвы не спасут ее от концлагеря.

7

Осенью 1941 года Онуфрий вернулся домой. Перед отъездом его вызывали в мюнхенское гестапо и предлагали остаться у них или же в краковском отделении для переводческой работы, но он вежливо отказался, говоря, что должен помогать больному отцу. Он не ожидал, что его отпустят так просто, но человек в очках, который его вызвал, только пожал плечами, подписал пропуск и сказал: «Ты идиот — иди!»

В своем старом чемоданчике он привез новый костюм, три платья матери и сестрам, лекарство отцу — последний подарок Георга, и «Жизнь святого Августина» на латинском языке. В голове была масса впечатлений, а в сердце боль и тоска по Ганне. Однако сколько ни горюй, а дом надо было привести в порядок до наступления холодов. Если уже в Баварии все переполошились из-за войны с Россией, мобилизовали многих, у которых до этого была бронь, здесь, гораздо ближе к фронту, война чувствовалась на каждом шагу.

По большой краковской дороге днем и ночью шли колонны, загорелые, откормленные солдаты в серых касках, бесконечные обозы, артиллерия, грохотали танки. От громадной нескончаемой нагрузки мост начал садиться, несколько дней войска переправлялись через реку по понтонам, которые быстро навели саперы. Потом понтоны убрали и танки опять загрохотали через отремонтированный мост: его подперли железными швеллерами.

Старшая сестра училась в познаньской гимназии. Жилось девочке несладко: дети из богатых семей издевались над стипендиатами, и педагоги обращались лучше с теми, чьи родители состояли в новом «комитете по освобождению Украины» и жили в Берлине.

Из деревни исчез бесноватый орденоносец, а херр Кунц, пожилой худой человек, который занял его место, только и знал, что спать до обеда да по вечерам выпивать с уполномоченным из соседнего села. Пистолета у Кунца никто не видал.

Онуфрий вел большое хозяйство, ремонтировал дом и находил еще время для Тадеуша. Тот был беженцем из Львова и квартировал у Перунов. Тадеуш без конца болтал о своей жизни в Варшавском университете и куда-то надолго уезжал. Его подозревали в связях с гестапо: вел он себя вызывающе, нигде не работал, однако немцы его не трогали. Квартирант знал немного по-французски, и Онуфрий выкачивал из него те скудные знания, которые лентяй получил в гимназии. У Перуна надолго осталось дурное произношение, которое преподал ему этот первый учитель.

Весной у них поселился дальний родственник вместе с семьей и начал заметно помогать в хозяйстве. Вскоре еще появились откуда-то бежавшие крестьяне, работавшие за питание и долю урожая, и у Онуфрия развязались руки. Он давно уже держал связь с познаньской гимназией и на девятнадцатом году жизни вдруг оказался на ее скамье.

Он учился днем и ночью, бегал с уроков в библиотеку, читал по ночам, зубрил тексты, формулы, вокабулы и не обращал внимания на насмешливые гримасы учителей. Они скоро убедились, что великовозрастный парень с вежливыми деревенскими манерами обладал не только удивительной памятью, но и непоколебимым упорством, верой в то, что сумеет догнать своих сверстников из выпускного класса. Онуфрий жадно впитывал в себя гуманитарные знания, усидчивостью одолевал трудную математику, снова штудировал немецкую грамматику, а латинскую он знал настолько, что его почти не спрашивали. Через полтора года случилось невероятное: о нем заговорила вся гимназия. Онуфрий получил аттестат зрелости, уступив первое место только сыну председателя украинского комитета! И вернулся домой, потому что отца надолго положили в больницу.

8

Опять пришлось пахать, сеять, жать. Людей не хватало, как единственный трудоспособный мужчина в семье, он избежал повторной мобилизации в Германию; теперь никто уже не спрашивал согласия молодых, которые должны были помогать Третьему рейху выиграть войну. Опять проходили войска, грохотали танки, только в обратную сторону. Появились худые люди в конфедератках, обвешанные оружием, которые по украинским селам в одиночку не ходили. Они застрелили херра Кунца, пытались ночью взорвать мост, но приехали мотоциклисты, объявили эвакуацию, однако ничего сделать не успели, так как их догнали советские танки.

Онуфрий впервые увидел солдат в стеганках, они курили козьи ножки и говорили на плохо понятном русском языке, но попадалось много украинцев — тех понимали. Потом снова пришли поляки. Семья в это время голодала, несколько раз им выдали суп из походной кухни, из Познали пришла заплаканная сестра — она не попала на поезд с эвакуированной гимназией и пешком добиралась до Загорок. Отца привезли из больницы, поседевшего, бледного, с постоянным кашлем. В один прекрасный день явилась комиссия из нескольких военных. Вызвали в ратушу всех глав семей.

— Нас хотят переселять, — сказал отец спокойным голосом, когда вернулся.

Онуфрий не поверил.

— Хотят, — повторил отец. — Но старики решили писать в Варшаву: как это так? Мы же не во время войны сюда пришли, сколько веков живем, наши деды и прадеды тут жили. Пойди к ним, сынок, ты же лучше нас написать сумеешь…

Но никакие челобития не помогли. В Москве и Варшаве решили: небольшие группы украинцев на западе польской территории переселить в Западную Украину, дабы не давать дополнительного повода для недовольства поляков (они никак не мирились с тем, что у них отобрали Галицию).

Семья Перуна переехала в Заблотово. До войны тут жили украинцы, много евреев и несколько поляков. Поляков переселили на Краковщину или на бывшие немецкие территории, евреев почти не осталось, а часть украинцев сбежала в лес. Перуны получили довольно сносный домик, немного земли и скот. За оставленную лошадь дали другую, немецкую, с тавром в виде рогов лося. Но тут же порекомендовали вступить в колхоз.

Отец и сын решили во что бы то ни стало снова стать на ноги — ни к чему жить воспоминаниями! Взялись за работу, чтобы запасти на зиму корма и картофель, убрать зерно после поспешного сева последнего года войны: старый хозяин был, очевидно, не лентяй, другим переселенцам вообще никакого урожая не досталось — и потом вступить в колхоз. Отец понял, что этого не миновать, если особых изменений вокруг не произойдет.

А обстановка была беспокойной, много говорили о возобновлении военных действий, каких-то нераспущенных немецких частях. Их большое село лежало в предгорьях Карпат, покрытых вековыми буковыми лесами, которые кишели вооруженными людьми, маленькими и большими отрядами. Они именовали себя борцами за самостийность Украины, заходили во дворы, ели, пили, уводили скотину в лес, часто и парней, называя это мобилизацией. Случалось, они митинговали в деревнях, доказывали, что немцы проиграли войну потому, что не дали украинцам независимого государства.