На левом берегу

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

На левом берегу

1

В 1936 году, когда трасса подошла к реке Колыме, давшей имя новому краю, построили большой мост, который, однако, оказался слишком непрочным для сильного ледохода. Мост годами перестраивали, укрепляли, а строителей судили за неудачную конструкцию. Потом приспособились каждую весну, накануне ледохода, взрывать лед у моста, отчего страдали окна большой гарнизонной казармы. Недалеко от нее располагались длинный гараж, лагерь заключенных, обслуживавших гарнизон, и дома для семей командиров — целый городок. После войны «колымполк» был перебазирован на Курильские острова, но казарма долго не пустовала. Сюда начиная с 1947 года стали переводить из Магадана, с двадцать третьего километра трассы. Центральную больницу УСВИТЛа. Это странное, похожее на древнее имя слово расшифровывалось как Управление Северо-Восточных исправительно-трудовых лагерей. Оно ведало всеми заключенными на Колыме, Чукотке и значительной части Якутии. Начальник УСВИТЛа — заместитель начальника Дальстроя по лагерям, был вторым человеком в этом огромном государстве, занимавшем территорию около двух миллионов квадратных километров, а иногда и первым, как, например, упомянутый мной знаменитый Гаранин, который в конце тридцатых годов создал режим неслыханного произвола против «врагов народа» и впоследствии сам попал под ту решительную меру, что уготовил такому множеству других, в большинстве ни в чем не повинных, и что носила лаконичное название «девять граммов» — вес винтовочной пули.

2

В комнате, ослепившей нас после долгого житья в палатках чистотой, сидел носатый худой человек — фельдшер приемного покоя. Он весь был какой-то узкий, сплюснутый: узкое лицо, узкие губы, руки, плечи, грудь, как будто его с силой протиснули в дверь, приоткрытую лишь на полторы ладони. Пока он внимательно изучал список, я стоял рядом и время от времени давал пояснения, так как знал всех больных и чем каждый болел. В списке значились только фамилия, имя, отчество, иногда названа болезнь, но при явных увечьях, ампутациях или переломах, о них не упоминалось. После оформления больные уходили за дверь в душевую, откуда доносились плескание воды, обрывки громкого разговора и один раз короткий смех.

— Номер двадцать один, Павлюк Степан Иванович, дизентерия, — равнодушно читал фельдшер вслух, будто сам себе диктуя. — Номер двадцать два, Петров И. И.?

— Иван Иванович, — помогал я.

— Что с ним?

— Открытый перелом ноги.

— Остался номер двадцать три. Это вы?

— Я.

— Возраст? — Он потянул к себе чистый лист бумаги с графами и заголовком «История болезни». Меня удивила такая расточительность: мы годами писали на фанерных дощечках, бересте, старой пожелтелой, серой или полуисписанной бумаге. Фанеру вечером скоблили, чтобы утром снова на ней писать, а тут… Но он быстро вернул меня к действительности, повторив раздраженно:

— Национальность?

— Австриец.

Он машинально записал, потом вдруг набросился на меня:

— Австриец? Такой нации не существует! — И большими печатными буквами поставил в графу «немец». — Ну-с, а чем изволите болеть, господин партайгеноссе?

Я с удивлением посмотрел на него: он прямо-таки клокотал ненавистью, сарказмом да еще наслаждался произведенным эффектом, ибо произнес нацистское обращение совершенно правильно, без акцента.

— Что у вас? — повторил он прежним бесстрастным тоном. Я молниеносно перебрал в голове все возможности, учел, что машина уехала и возвращаться в Спорный уже не придется, вспомнил Степана, единственного товарища здесь, и ответил:

— Подозрение на дизентерию.

— Гм, тоже к Горелику… Помойся скорее, я пока задержу их.

После душа выдали мне видавшие виды, но совершенно чистые халат, нижнее белье и тапочки, похожие на японские сандалии (подошва с ремешками).

В раздевалке кроме меня осталось человек пять. Пришел плотный толстощекий санитар и повел нас за собой. По лестницам и бесконечным, как показалось, коридорам, потом снова по лестнице поднялись мы на третий этаж. Возле стеклянной двери, перегородившей коридор, сидел, как новоявленный Будда, очень толстый старик в роговых очках и с бритой головой, что я считал ненужной роскошью, ибо у него и так была громадная лысина.

— У нас карантин, сдавайте продукты! — объявил он скрипучим голосом, после чего началось короткое и бесплодное пререкание из-за мешочков с сухарями.

Отбирая сухари у моих спутников, старик твердил:

— Все получите обратно. Пока положим в каптерку. Карантин только на пять дней.

Мешочки остались лежать в ногах Будды как жертвоприношение. Их хозяева, с грустью взглянув на свое добро, шагнули к двери, за матовым стеклом которой скрывалось неизвестное продолжение коридора.

Я все еще чувствовал себя сопровождающим и замыкал шествие. Старик, просмотрев список, который ему показал санитар, вдруг обратился ко мне на чистейшем немецком языке:

— Я из Лемберга[27], моя фамилия Миллер. Если вам что-то понадобится, обращайтесь ко мне. Я тут давно, меня все знают.

Нас положили в большую палату, на двери которой висела надпись: «Карантин». Вошел высокий хмурый человек в белом халате и объяснил, что, пока мы на карантине, нам нельзя самовольно выходить из палаты, общаться с другими больными, а главное, курить и доставать продукты. Получать будем карантинный паек как дизентерики — триста граммов сухарей.

— Для нарушителей есть хороший изолятор, — сказал в заключение беседы наш наставник, — попасть туда гораздо легче, чем оттуда выйти.

Он говорил с заметным эстонским акцентом, в его голосе звучали высокомерие и откровенная неприязнь к нам. Я обратил внимание на очень длинные, иссиня-черные волосы его — такой гривы я еще не видал на голове заключенного. В тайге придуркам разрешали носить прически, но они старались не мозолить начальству глаза слишком заметной растительностью. Это был, как я узнал потом, Луйка, бывший военный фельдшер, садист и доносчик, любитель обысков, издевательств, наказаний.

Наш Вася Лешов, бывалый лагерник, проводил его длинным взглядом и, когда за ним закрылась дверь, высунулся из окна, поговорил с кем-то невидимым на втором этаже, написал записку, кинул в окно и спокойно закурил.

Я лежал на койке возле двери и размышлял над тем, сколько понадобится времени, пока меня разоблачат после анализов и возможного рентгена. Куда отправят потом?.. Неожиданно вздрогнул: пока занимался своими думами, Лешов откуда-то достал длинную бечевку, нагрузил ее ложкой и кинул из окна. Через пару минут он вытянул целую буханку хлеба. Но тут был, очевидно, хорошо организованный надзор: дверь в палату открылась, и в сопровождении толстощекого санитара вошел длинный Луйка.

Не проронив ни слова, он направился прямо к тумбочке Лешова и открыл ее. Все приподнялись и с напряжением смотрели на эту сцену. Лицо Луйки приняло брезгливое выражение, он сделал толстощекому жест рукой — санитар достал хлеб и зажал его под мышкой. Вася присел в постели и весь побагровел от злости. На широкой груди открылась татуировка: орел, уносящий в когтях девицу с громадными грудями и шлейфом вокруг бедер (традиционный у моряков рисунок, только девица чаще изображается голой). Его руки тоже были разрисованы от плеча до запястья, а на левой вдобавок ко всему наколоты часы с браслетом.

— Еще раз — и попадете в изолятор, я вас предупредил, — сказал Луйка ледяным тоном. Он ткнул Васю в плечо, где красовался обвитый змеей кинжал. — Закон тут — мы! — Повел носом, как охотничья собака. — Курить тоже нельзя в палате! — Он резко повернулся и вышел, санитар последовал за ним.

— Здесь и вправду нету закона, — с хрипом прошипел им вслед Вася. — Все они вроде как ссучены. Изолятора я не боюсь, но, говорят, они уколами калечат. На всю жизнь либо глаза тебе испортят, либо не мужчиной станешь.

Я не выдержал и сказал, что это чушь.

— Не знаю, на «Спокойном» слыхал, недалеко отсюда… Еще говорили, они где-то тут прячут старосту с находкинской пересылки. Такой сволочи свет не видывал, десятки людей загубил, и фраеров, и честных воров! Засекли ребята, как его привезли сюда, кажется, весной еще. Куда положили — неизвестно пока. Но кое-кто уже интересовался. Он знает, и псарня, конечно, тоже, что давно за ним ходит нож, и прячется где-то, может, за этой стеной. Ждет, когда о нем позабудут. Но разве воры простят!.. А врачи на Левом сильные — одни кремлевские. Этот Горелик Горького лечил, за него и попался.

Я задремал, и сквозь дрему мне показалось, будто слышу свою фамилию. Открыв глаза, увидел, что за окнами стемнело. Возле дверей стояла невысокая худощавая фигура в белом халате. Человек негромко окликнул меня.

— Я здесь, — тихо отозвался я.

Человек подошел к моей кровати. Я различил большой нос и высокий лоб в веснушках под белой шапочкой — да это же невозможно!..

— Не узнаешь меня, Петер? Баум, Гарри Дюбуа[28], третий лагпункт, Новосибирск!

— Гарри! — обрадовался я. — Как ты попал сюда? Где Герти?

— Герти в Париже, ее родители выручили. Прислала мне письмо, — в его голосе мелькнула гордость. А я улыбнулся, вспомнив семнадцатилетнюю красавицу Герти, которую в лагере познакомил с фельдшером из Риги. — Прочитал список нового этапа и наткнулся на твою фамилию… Как у тебя дела?

— По совести сказать, скверные. В больницу люди добрые направили: авось зацеплюсь. Но как только сделают анализ, меня за шиворот… Говорят, у вас места в обрез.

— Но это и чудесно! Анализами я занимаюсь, устрою тебе дизентерию, месяц никуда отсюда не уйдешь! А там зима, пошлют в ОПэ[29], присмотришься, какое-нибудь дело подвернется до весны. Не пропадешь среди друзей! Здесь рай для зеков, по месяцу псарню не видишь, они караулят только на вахте. А какой народ — интеллигенция! Один Финкелыптайн в приемном покое чего стоит!

— Видел его, — заметил я мрачно.

— Ваших он недолюбливает, это верно. В Освенциме сидел, клеймо налепили ему, как скотине. Потом с поляками не поладил… Ну, завтра возьму на анализ, и будь спокоен: выручу. — Наш разговор перешел с немецкого на русский: — Курить есть?

— Не буду — в тайге разбаловался табаком, кроме того, предупредили…

— Да, наш Луйка блюдет режим. Ну, держи для ребят. — Он протянул мне пачку махорки и вышел, бросив на ходу: — До завтра!

3

Гарри сдержал обещание: в течение двух недель меня никто не тревожил. Иногда приносили лекарство, вызывали к врачу, он щупал мой живот. Кормили скупо: утром чай с сухарями, на обед жиденький суп и кашица, вечером, как утром, — и никуда из отделения не выпускали. Книги были запрещены, боялись заразить другие отделения. Но я приспособился немножко гулять по этажу. Толстый Миллер, с другими непреклонный, сквозь пальцы смотрел, когда я проскальзывал мимо него в общий коридор. На обратном пути я задерживался возле его дверей, и он охотно рассказывал мне о своих домах и кинотеатрах во Львове. Примечательно, что он никогда не жаловался на власти, не ругал лагерные порядки, хотя явно был возмущен тем, что его посадили. После того как я однажды ему это заметил, он ответил весьма резонно:

— Видите ли, я уже был судим за политику, с меня довольно! Как только рассчитаюсь с прокурором, уеду в Палестину к сыновьям. Знаю, будет нелегко, я человек старый и больной. Но все от меня зависящее для этого сделаю. Ни к чему мне разговаривать на скользкие темы, хотя знаю, что вы не донесете. Какая мне от этого польза? Ничего не изменится, а себе навредить — пара пустяков!

Мне очень нравились его принципиальность и выдержка. Уважали Миллера в отделении все, его слово имело вес даже у Горелика.

Завотделением Горелик, крупный, полный мужчина с мясистым лицом и умными карими глазами, был превосходным врачом и вызывал восхищение безапелляционностью своих диагнозов и предписаний. Но в нем было что-то от садизма Луйки, которого зав поощрял за приверженность к жесткой дисциплине. Очень грубый с больными, он, однако, к «интеллигентным» никогда не обращался на «ты» и не хамил им. Вася был прав: Горелик сидел, как и многие наши врачи, по «делу Горького» и освободился за несколько месяцев до моего приезда, но мало кто обратил на это внимание — он и в заключении был заведующим.

Иногда Горелик приводил свою жену, молодую красивую еврейку с отвратительно хриплым голосом и заносчивым поведением, работавшую у него ординатором. Он показывал ей интересных больных и, к моему удивлению, почти свободно говорил по-латыни, когда не хотел, чтобы больные его понимали. Но она часто тоже не понимала, переспрашивала по-русски. Один раз не разобрала какое-то простое слово, и у меня вырвалось насмешливое фырканье. Она быстро обернулась ко мне, я перевел ей слово, тут же поняв, что совершил грубый промах. Миллер был прав — не надо наживать себе врагов! Она с бесконечным презрением посмотрела на меня, тощего стриженого зека в нижней рубашке с лагерным штампом на груди. Я сидел на постели и глядел на нее с не меньшей неприязнью. Она метнула многозначительный взгляд на мужа, потом опять на меня и скривила рот в гримасе отвращения. Горелик сказал неторопливо, не глядя ни на кого:

— Си такуиссес философус мансиссес! Я собрался ответить, но он сделал жест, будто хотел меня остановить рукой, и сказал ей коротко:

— Пошли.

Да, он мне преподнес урок. «Если бы ты смолчал, тебя и впредь считали б мудрым»— таков был смысл латинской пословицы.

— Съест тебя эта новая подлюга, — заявил мне после обхода Мустафа.

Он дневалил в кабинете Горелика, который взял его, наверно, как своего рода уникум. Молодой казанец был весел, обладал великолепной памятью, но не только не умел ни читать, ни писать, но даже часов не знал. Лежа с нами в палате, он забавлял нас шутками, темным суеверием и неистощимым запасом диких выходок: то спорил, что вытащит ключи у Миллера, — и выигрывал; то, в подтверждение своей теории о том, что все анализы туфта, а лаборатория убежище бездельников, сдавал мочу за десять вновь прибывших, после чего разражался скандал… Словом, это был шут, но, подобно своим средневековым собратьям, он отличался редкой наблюдательностью и острым языком. У него дизентерия приняла хроническую форму, но он был очень чистоплотен. Мустафа пророчил мне:

— Горил тебя вылечит за то, что понимаешь по-ихнему, но баба все испортит.

Кроме Гарри к нам заходили медсестры, приносили лекарства, мерили температуру. Часто они просто сидели и разговаривали. Рядом со мной лежал парень с Индигирки. Одна из сестер, Ванда, случайно узнала, что он был там вместе с ее родным братом, офицером армии Андерса[30]. Она часами расспрашивала моего соседа о брате, приносила еду и курево. На Индигирке были самые страшные лагеря, снабжение ужасное, а рассказчик еще сгущал краски, и мягкосердечная девушка, оплакивая брата, таскала парню все больше угощений. Иногда Ванда разговаривала со мной. Я узнал, что училась она в Варшаве и работала в подпольной студенческой группе. Выглядела девушка очень привлекательно: довольно полная, женственная, с длинными красивыми ногами. На лице с правильными чертами темные глаза и густые брови вразлет, чуть заметные усики над маленьким ртом. Как-то после ужина она вдруг сказала:

— Пошли в процедурную!

Там за столом врача сидел Гарри и раскладывал листочки с результатами анализов. Возле окна стояла высокая стройная девушка, сестра Ксавера, литовка. Они все уставились на меня.

— Вот свидетель, он знает мою жену, — сказал торжественно Баум.

— Тоже мне жена — была ли у собаки хата? — улыбнулась Ванда иронически.

Литовка без стеснения показала на Гарри и постучала себя указательным пальцем по лбу. Баум смутился и покраснел:

— Что же вы его не спросите? Он посторонний, не будет врать.

— Я знаю Герти, — сказал я, — в Новосибирске они жили вместе. Там было не очень строго… Что она в Париже, я услышал только сейчас, от Гарри…

— А какая она из себя? — все еще усмехаясь, спросила Ксавера. Я описал девушку, не жалея красок и не скупясь на похвалы — она действительно того заслуживала. Гарри сиял. Через некоторое время он собрал свои бумажки и вышел с Ксаверой. Я остался с Вандой. Она стала рассказывать о родном доме, о том, как проводила каникулы в Италии, Франции. Зашла речь о музыке.

— Вы бы сыграли когда-нибудь Шопена, — почему-то попросил я, понимая, что говорю глупость. Откуда здесь быть пианино? Но Ванда неожиданно отозвалась:

— Попытайтесь попасть на процедуру, ну, скажите, болит колено, я поведу вас на обогревание на первом этаже, и можно будет зайти по дороге в клуб — там отличный концертный рояль, недавно привезли.

На обратном пути мы остановились у дверей моей палаты. Я осмотрелся вокруг — никого не было — и поцеловал ей руку. Она густо покраснела.

— Ой, так давно, так давно… даже забыла, что ручку целуют!

— Спокойной ночи, пани Ванда!

На следующий день утром пришла Ксавера с градусниками. Остановилась возле меня, многозначительно улыбаясь. «Наверно, Ванда рассказала о вчерашнем», — подумал я.

— Сестра, а сестра! — крикнул со своей кровати Мустафа — он уходил работать в кабинете после Завтрака. — Никак я не могу понять, почему у всех сестер одно имя, а у вас два?

— Как два? — усмехнулась Ксавера.

— Да два же: Сара и Вера!

4

Левый Берег, порт спасения сотен и тысяч заключенных, несчастных дистрофиков, больных, обмороженных, калек — отдельная республика под гордым белым флагом с красным крестом! Загудит больница изредка, как улей, от какого-нибудь скандала, сенсации, инспекции, но обычно здесь никого не тревожат. Смотрит зек в большое окно, внизу гараж, занесенная снегом площадка, на ней маленький домик — морг. Далеко отсюда, в другом мире — собаки, автоматы, надзиратели, пересылки… Краем глаза видно колымскую трассу, трассу судьбы, о которой говорят, что она построена на костях заключенных. Следит зекашка за машиной, которая медленно двигается по трассе — направление Индигирка, — и нежно ласкает горячую батарею под окном: пока он спасен! Утром заглядывает медсестра, разматывая свой толстый платок, щеки ее красны от мороза — она только что пришла из лагеря. В углу из-под одеяла раздается сонный голос:

— Сколько сегодня градусов, сестричка?

— На вахте пятьдесят пять, но там нет ветра, а пока перебежишь площадку, бррр!

— Да-а-а, молодцы котельщики!

Несколькими часами позже по длинным коридорам начинают двигаться группы больных в коричневых халатах, в сопровождении санитаров и сестер. Медленно поднимаются по лестнице два врача в очках, ведя «интеллигентные» разговоры. А в палатах повторяются свои разговоры, которые лишь изредка, в соответствии с сезоном, варьируют темы:

а) О пользе отвара стланика. Отвратительно горькую, тягучую жидкость наливают всем, как антицинготное средство. Это основное: три раза в день перед едой выпей и потом делай что хочешь, конечно, в рамках дозволенного в больнице. Но чтобы стланик был выпит, а не задержан во рту и потом выплюнут, зеков после горькой процедуры заставляют разговаривать.

б) О махинациях в хлеборезке, где будто бы взвешивают палочки, которыми прикалывают довески. Случалось, что особенно настырные больные добивались перевешивания своих паек, но ни разу до нас не доходил слух о разоблачении старика хлебореза, который занимал свой пост, еще когда больница находилась на двадцать третьем километре.

После этого разговор обязательно переходит к вопросу: что питательнее — мякиш или корка хлеба? Обсуждение возобновляется при раздаче хлеба, если горбушка не достанется стороннику партии корочников.

в) О питательности селедки (в пятницу на ужин ее заменяют икрой и молоками, выпотрошенными за неделю).

г) На сколько нам недодают положенную норму питания и что можно было бы приготовить, если б мы получали все полностью.

В связи с этим: на сколько калорий может существовать человек, который не выполняет физической работы и находится на постельном режиме, как мы, например. (Ванда приносила мне учебник «Общая гигиена», и я с помощью таблицы калорий стал надолго непререкаемым авторитетом в этом вопросе.) Споры о калориях доходили иногда до драки — люди были нервны и голодны.

д) О пользе рыбьего жира. Тут не велось никаких дискуссий, а провозглашались декларации или даже дифирамбы — любой зек знал цену этому единственно доступному нам жиру (масло давали только на спецстол особенно тяжелым больным).

е) О том, как однажды на воле Иван (Петро, Паша, Володя) нашел или украл хлебную карточку и, так как это обязательно случалось не позже пятого числа, почти целый месяц вдоволь наедался хлебом.

Весьма характерным для нашего состояния было то, что, невзирая на присутствие молодых, иногда красивых, санитарок и сестер, в общих палатах, где сотни мужчин жили на одном пайке, никогда не возникало разговоров на эротические темы. Я узнал потом, что среди не знавших нужды обслуги и медперсонала интрижки, флирты и тем паче подобные разговоры были на повестке дня.

5

Горелик уехал на несколько дней, Луйка заболел — в палатах дым от папирос стоял столбом. Один Миллер держал высоко знамя порядка и не пускал из «инфекции» в общий коридор даже самых надоедливых просителей. За мной пришла Ванда:

— Вас на рентген!

Я надел халат, сунул ноги в тапочки и вышел следом за ней.

Спустившись на второй этаж, мы наткнулись на странную фигуру, о которой я уже не раз слыхал. На лестничной площадке стоял невысокий, очень плотный человек в армейской пилотке и белом халате, к которым было прицеплено множество значков, орденов и медалей. Одни были настоящими, другие грубо вырезаны из консервных банок и приколоты или привязаны красными ленточками. Лицо круглое, несколько скуластое, с голубыми глазами и коротким носом, глубокомысленное по выражению и очень загорелое. Это был знаменитый по всей трассе Леша — Король Воздуха.

Бывший военный летчик, майор, он приехал после войны на Колыму, вся грудь в орденах за сбитые вражеские самолеты, и стал работать водителем. После аварии, которая стоила жизни случайному попутчику, он очутился за колючей проволокой. Когда и отчего Леша сошел с ума, точно никто не знал. Жил он в психиатрическом отделении на третьем этаже. Подъезжавшие машины с заключенными приветствовал криками восторга, стоя на подоконнике своего зарешеченного окна и размахивая руками, как крыльями. Но после четырех часов всегда спал, поэтому прозевал наш приезд.

О нем рассказывали множество всяких историй. Например, про то, как он летом встретил инспектирующего генерала Титова: браво отрапортовал вошедшему по всем правилам устава, а потом внезапно подскочил и вырвал из генеральской руки пачку «Беломорканала». Из больничного корпуса Леше строго запрещали выходить, знали, что стоило ему увидеть машину, он обязательно угонял ее, ухитрившись запустить мотор без ключа. Его обычно очень долго преследовали, пока не удавалось перегородить дорогу — сам он не останавливался. Говорили, что машину он водил действительно «как сумасшедший».

На этот раз возле Леши стоял грузный, очень чисто одетый татарин — шеф-повар.

— Клянусь аллахом, печенье ваш санитар только что взял, наверно, пошел по другой лестнице. Идем туда, если не веришь…

— Ладно, идем, — произнес Леша хрипло, — но если наврал, зверь, разгоню всю твою грязную кухню!

Они медленно двинулись наверх. Следом за ними прохромал на костылях высокий плечистый человек с энергичными чертами лица и очень заметными жгучими черными глазами. Несмотря на негнущиеся ноги, он так быстро одолевал ступеньки, что седой, коренастый собеседник его, с которым он громко разговаривал по-немецки, едва за ним поспевал.

— Пойдемте, если хотите, в лабораторию, — сказал, проходя мимо нас, седой, — только ничего, Вернер, у вас не выйдет…

Я почему-то запомнил эти слова, хотя услышанное имя было тогда для меня пустым звуком, я познакомился с Вернером много позднее.

— Пошли, пошли, — заторопила меня Ванда.

— Но рентген налево…

— Какой еще рентген? Кто даст вам направление без Горелика? Я, наверно, сделал не очень умное лицо, потому что она расхохоталась.

— Вы забыли о своем желании послушать Шопена? Сцена свободна, внизу на кухне работает вентилятор, там ничего не услышат, пошли!

Клуб находился на втором этаже, над кухней и столовой. В зрительном зале было темно, я попал в него впервые. Ванда взяла меня за запястье и повела. Я чувствовал себя ужасно глупо, хотя прикосновение женской руки было очень приятно… Понимал, разумеется, что она это затеяла, чтобы доставить мне удовольствие, я был ей явно не безразличен, однако человеку, месяц перебивавшемуся с баланды на сухари, было не до женщин…

Ванда выпустила мою руку и так внезапно остановилась, повернувшись ко мне, что я налетел на нее. Я обнял девушку, чувствуя, как она дрожит, и в слабом свете маленькой лампочки над сценой увидел совсем близко запрокинутое назад лицо, большие глаза и полуоткрытые губы.

Мне показалось, что она очень долго играла, я стоял сзади и слушал, погрузившись в воспоминания… Играла она очень хорошо, легко, ни разу не взяв неправильную ноту, потом призналась, что готовила Шопена для поступления в консерваторию. Я забыл на миг, где нахожусь, взял ее осторожно за плечи, перегнувшись, поцеловал в щеку и почувствовал соленый вкус слез.

Позади скрипнула дверь. Мужской голос быстро заговорил по-польски. Она резко встала.

— Пойдем, Эре пришел, лучше, если он нас здесь вместе не увидит: мужчина, а язык…

Эстонец Эре был певцом, примой больничной самодеятельности, самовлюбленным и мелочным, о его скупости ходили легенды.

Мы медленно возвращались в отделение.

— Ты с кем там говорила?

— А, это пан Казимеж. Он Эрсу аккомпанирует. Живет с Зосей.

— Зося — зубной врач из Варшавы?

— Да. Она скоро освободится, ему тоже осталось меньше года. Они официально поженятся и останутся работать здесь. Она, правда, надеется, что их пустят в Польшу. — Потом Ванда добавила — Сегодня дежурит Гарри, вечером вызовет тебя в процедурную, поболтаем… Надо только опасаться Луйки: он пытался за мной ухаживать, но я дала понять, что он мне противен. Теперь у него Вильма, знаешь ее?

— Еще бы! — Эту медсестру-эстонку мы все не любили, несмотря на изящную фигуру и красивое лицо, — отталкивали злые глаза и узкий змеиный рот. — Прекрасная пара!

— Вильма его теперь во всем опекает. Она ведь врач, но боится признаться — работала в концлагере.

— У вас, вижу, тут все женаты?

— Ну нет, Ксавера девушка, Ядвига тоже.

Сестры уже считали меня своим, водили на рентген, в физиокабинет, даже на переливание крови и при этом всегда угощали чем-нибудь вкусным. Они учились на фельдшериц — рукописные потрепанные конспекты циркулировали по больнице. Я начал поправляться, дискуссии в палате мне невыносимо наскучили, но надо было соблюдать осторожность: в палате Ванда со мной больше не разговаривала, вызывал меня обычно кто-нибудь другой. Свой график Ванда перестроила так, чтобы быть в одной смене с Гарри. Вечером он сидел в кабинете врача, а мы с Вандой в процедурной вспоминали наше прошлое. Она рассказывала о доме, о французской гимназии Сакре-Кёр (Святого сердца Богородицы), о брате, который теперь лежал в больнице на Индигирке, и она очень надеялась, что его переведут на Левый. Говорили о книгах Бальзака, Пруста, Питигрилли — автора пикантных довоенных романов.

— Жалко, нет у тебя медицинского образования, — вздыхала она. — Раньше брали на курсы фельдшеров, теперь врачи понаехали… да и статья у тебя паршивая, к тому же акцент… Пока Гарри сидит на анализах, ты спасен, но, не дай бог, Горелик узнает! Жена его на днях обронила такую фразу: «Латинского фрица давно пора выгнать!»

Мы встречались в процедурной и днем, после обеда, когда больные спали. Я всегда держал в руке конспект, по которому помогал ей заниматься, на случай, если нас увидит посторонний. В одну из таких встреч она сообщила:

— Вильма узнала, что нас хотят отделить от уголовников, боюсь, после этого крепко прижмут…

Вдруг дверь из кабинета врача открылась, вышел Горелик, который, оказывается, давно уже был там. Он имел привычку ходить бесшумно, внезапно появляясь в коридоре, кабинетах и палатах. Он остановился перед нами — мы сидели рядом на топчане, я держал на коленях конспект — и долго смотрел на краснеющую Ванду, не обращая на меня ни малейшего внимания. Ручку дверей он не выпускал. Потом вышел в коридор, но тут же вернулся, сунул голову в процедурную и сказал резко:

— Стыдно, пани Ванда, ты же полька! — и сильно захлопнул дверь.

Некоторое время царило жуткое молчание, потом она разрыдалась

— Я лучше уйду в палату…

— Какой он все же хам! — кричала она. — «Пани Ванда»… сволочь!

Утром Ксавера передала мне записку: «Он долго рылся в твоей истории болезни, не сможешь ли что-то предпринять? Я больна, три дня не буду». Я посмотрел на сестру, она тихо сказала:

— Сегодня суббота, нет выписки, но до понедельника вам надо бы… Держите градусник! — добавила она громко, потому что Мустафа, который просыпался рано, уставился на нас. — Голова болит?

«Пора осуществить мой план, — подумал я, — лишь бы не было поздно!»

6

После выписки из больницы зеков переводили на пересылку и оттуда этапировали на прииски. Задержаться на пересылке было почти невозможно: чтобы перейти в лагерную или больничную обслугу или на агробазу, требовалась протекция у нарядчика или связь со статистиком. Единственным способом уйти от этапа было снова попасть в больницу. Для этого уголовники часто наносили себе повреждения.

Пока зек числился за Левым, никто не считался с приказом Никишова, запрещавшим госпитализировать членовредителей. Не давать же человеку умирать на пересылке — ведь ни один дурак «покупатель» не возьмет неизлеченного саморуба к себе на прииск: какой от калеки прок? Нередко малолетки[31], особенно те, кто успел «наблатнячиться» от уголовников, отрубали себе руку. Один молодой украинец, узнав во время обеда, что назначен на вечерний этап, тут же, не вставая из-за стола, ложкой выковырял сам себе глаз! В лагеря таких не принимали, они спокойно дожидались весны, когда с первым пароходом их отправляли на материк. Ходили даже слухи, что на материке калек освобождали, если статья не была тяжелой. Политзаключенных никогда не вывозили, да среди них я, пожалуй, членовредителей и не встречал.

Кто не решался на подобные отчаянные выходки или же боялся попасть под суд за саботаж, а им кроме отказа от работы и невыполнения нормы считались побег, членовредительство, попытка самоубийства (последнее теперь случалось крайне редко, но, по рассказам, было обычным явлением в тридцать седьмом году), тот старался остаться в больнице полузаконным образом. Самым заурядным приемом мостырки или симуляции была искусственная флегмона, происхождение которой, однако, очень легко обнаружить, что опять-таки грозило судом. Для этого протягивали иголку с наслюнявленной ниткой глубоко через мякоть ноги, отрезали концы нитки и ждали появления гнойника. Искусство состояло в том, чтобы ликвидировать подозрительное второе отверстие — одноканальная флегмона выглядела вполне естественно.

Этот примитивный способ, а также уколы керосином и перенос в рану гноя гонококков, я отверг как общеизвестные и к тому же унизительные. Я решил голодать, но так, как будто мне не хочется есть по какой-то тайной причине. При скудном пайке и практической невозможности достать (особенно в инфекционном отделении) еду сверх нормы, никто не подумает, что здоровый человек может себе выбрать такой способ симуляции.

Когда после ухода Ксаверы принесли завтрак, я со скучающим видом выпил обязательную мензурку стланика, чай же и хлеб незаметно сунул соседу, рыбий жир другому, объяснив, что «неохота, просто не лезет еда». На обед съел один кисель — наше лакомство, которое появлялось по субботам. Остальное снова распределил среди соседей. Ужин я недоел, а в воскресенье довольствовался одним завтраком, остальное тоже раздал. Теперь я почти каждому в палате отдавал что-нибудь из своего пайка, следил только, чтобы Мустафа ничего не получил: он в дополнительном питании не нуждался, всегда получал лишнее, да, вероятно, и Горелик его подкармливал. Я повторял, что «пища никак не лезет», хотя при одном виде баланды у меня в желудке появлялись мучительные спазмы. Изо всех сил я старался не смотреть, как другие съедали мой хлеб.

Расчет оказался верным: в понедельник меня вызвали к врачу. Я направился по коридору нетвердым шагом, от поста кружилась голова. Горелик внимательно осмотрел меня, измерил давление, записал что-то в истории болезни и отпустил, не проронив ни слова. Вечером я съел свой хлеб, после чего не мог уснуть от болей в желудке. Дежурила Вильма, Ксавера куда-то исчезла, и моя надежда на поддержку сестер рухнула, а без посторонней помощи мой план был почти неосуществим.

В среду вызвали в процедурную. Я уже привык голодать, желудок перестал бунтовать, но тело ощущалось по-неземному легким, в ушах стоял тонкий звон, слух и обоняние очень обострились. Жора, толстощекий санитар, подвел меня к дверям процедурной.

— Тебе клизму, — сказал он и глупо засмеялся. — Везет же, баба будет ставить.

Я вошел в процедурную. Там сидела Ванда с болезненно бледным лицом. Как я обрадовался ей, будто увидел ангела-хранителя, — хотелось скорее поделиться своими заботами, трудно голодать молча!..

— Конференция у них. — Подойдя, она поцеловала меня в щеку и быстро отошла. — Горелик, наверное, не придет до обеда. Я все знаю, не бойся, Жора — наш человек. Мустафа им рассказал, они тебя будут обследовать. Держи, ешь поскорее, ты, наверное, скоро с ума сойдешь от голода. — Она достала из-под халата хлеб с маслом, яблоко, несколько кусочков сахара и маленькую бутылку молока. — Ешь, в палату ничего не бери.

— Спасибо, Ванда, милая… А что было с тобой?

— Ангина у меня, но как дома сидеть, когда ты… Ксавера тоже лежит, и Гарри не выпускают на работу. Написал кассацию, теперь его опер допрашивает.

Я сел рядом с ней на жесткий топчан с клеенкой.

— Откуда у вас яблоки? Я их давно не видел…

— Получила сто рублей и кое-что сообразила, — ответила она и вдруг залилась краской. Я почувствовал, что тоже покраснел — ведь она призналась мне в своей тайне[32]. Кто-то прошел шаркающей походкой мимо дверей — она торопливо протянула бутылку с молоком. — Пей, я поговорю с Ядвигой, чтобы носила тебе передачи. Только берегись Мустафы, он следит…

В тот день Ванда застудила воспаленное горло и совсем слегла. Ко мне под разными предлогами заглядывала Ядвига, приносила еду и записки. А у меня началась одиссея по больнице. Никто не спрашивал напрямую, почему я почти ничего не ем, но осматривали без конца, водили по разным отделениям. Каждые два-три дня я немного проглатывал пищи, чтобы не удивлялись, откуда у меня берутся силы, потом опять раздавал свой паек. Мустафа, который ничего не получал, аккуратно доносил на меня. Луйка, заподозривший что-то нечистое, в мое отсутствие тщательно обыскивал у меня постель и тумбочку, но ничего, естественно, не обнаруживал.

Я часами ходил с санитаром или сестрой по всей больнице, от специалиста к специалисту, однако никто подходящей болезни у меня не находил. Рентгенолог, фтизиатр, венеролог, онколог — все спасовали. Новым врачам меня преподносили как колымский феномен. Иногда в чужих отделениях встречались Ядвига или Ксавера, которую перевели в общую терапию; они украдкой совали мне еду, которую я тут же уничтожал. Мне вливали глюкозу. Один раз Вильма предложила бутерброд, но я наотрез отказался, чувствуя провокацию со стороны Луйки.

На дворе стояли трескучие морозы. Вышла на работу Ванда, очень похудевшая, но такая же ласковая и внимательная. Однажды утром она предупредила:

— Боюсь, все пропало! Тебе назавтра назначили ректоскопию, смотреть будут сам Горелик и профессор Ткач.

На следующий день обе вышеупомянутые знаменитости с помощью Гарри и блестящего никелированного снаряда предприняли путешествие в мои внутренности. Баум у пульта управлял рычажком, передвигавшим снаряд по моим кишкам, врачи же глядели в окуляр… позади меня. В конце процедуры Горелик разочарованно протянул:

— Ни-че-го… Не подтвердилась ваша идея…

— Идите, — обратился ко мне Ткач, тот самый, который на лестнице говорил с Вернером по-немецки, — идите завтракайте!

— Не хочется, — пробормотал я. Врачи переглянулись.

— Дементиа сенилис[33] рановато, разве шизофрения? — начал было Ткач, но Горелик перебил:

— Он вас понимает, оставим… Пусть решает Топорков!

— Они направят меня к Топоркову, — сказал я несколькими минутами позже, уписывая в процедурной бутерброд, — боюсь, мне не выдержать соседства с Королем Воздуха.

— Ничего, милый, — успокоила Ванда, — никуда тебя шеф не отправит, ему самому интересно, с Ткачом поспорил из-за тебя.

7

На второе утро Жора повел меня к Топоркову, в психиатрию. Идти было всего несколько десятков метров, на нашем же этаже. Жора зашел в «клуб» покурить, я его ждал возле дверей.

— Это ты, Петро?..

Я встрепенулся, посмотрел, и меня невольно передернуло: передо мной стоял маленький, худой человечек с желтым лицом и испуганным взглядом. Самое странное было, как он держал себя: горбился, извивался червем, словно у него не было позвоночника.

— Не узнаешь? Я был поваром на «Пионере», в сорок седьмом…

— Володя!..

Да, я помнил его прекрасно, но тот был молод, выше ростом, крепок, не менее пяти пудов весом. Передо мною же стоял, качаясь как лист на ветру, настоящий фитиль. Я растерялся:

— Ты чем болеешь, Володя?

— Под обвал попал… Когда ты уехал, меня в шахту загнали. Всего помяло, контузило. Теперь уже ничего, но иногда находит на меня. Лежал я на «Пионере», кости срослись, кормят, а я худею, голова шумит, память отшибло. Потом сюда послали, эти ничего не находят, говорят, симулянт. Замучили! Второй месяц сажают под ток: «Откажись от симуляции, подпиши!..» Ой, Петро, до чего больно, когда током бьет! Подпишу, наверно, еще убьют, не выдержу… Голова болит, мочи нет; помнишь, какой я раньше был?.. Слушай, найди махорки! Никто не дает даже докурить, я уже не Володя-повар, а… Попроси у кого-нибудь, так курить хочется…

Я с ужасом глядел на старого знакомого. И раньше слыхал о шокотерапии, но не думал, что людей пытают месяцами подряд. Вышел Жора.

— Дай махорки на пару закруток, парень просит! Жора отсыпал Володе изрядную порцию, глаза бывшего повара загорелись, руки начали трястись.

— Это что за шакал? — спросил Жора, когда Володя поспешно скрылся в уборной.

— Не смейся, год назад он нас с тобой отлупил бы одной левой, а под током и ты б небось сплоховал…

— Да, слыхал однажды, орут как недорезанные свиньи.

— Идем скорее, Топорков может уйти.

Меня завели в небольшой кабинет без окон. На столе, заваленном книгами и историями болезней, стояла лампа с зеленым козырьком — за резким кругом света было совсем темно.

— Присаживайтесь! — пригласил невысокий человек с несколько одутловатым и на первый взгляд невыразительным курносым лицом, сам взял себе стул, который поставил за пределами светового круга у противоположной стороны стола. Я сел, стараясь все-таки разглядеть врача, знаменитого психиатра Топоркова, тоже бывшего «кремлевского».

— Так, значит, вы от Горелика, — начал он приветливым тоном. — Волен вир дейч одер руссиш шпрехен?[34]— добавил он на немецком, с очень твердым произношением.

— Благодарю, разрешите лучше по-русски.

— Хм, вы, уважаемый, конечно, проходили астрономию, до Луны помните сколько?

— Что-то около трехсот восьмидесяти тысяч километров.

— Хм, хм… («Это у него привычка или желание изобразить ученого?») А из чего кольца Сатурна?

— Из газа или пыли… Послушайте, доктор, я совершенно нормален и…

— Двенадцать на двенадцать?

— Сто сорок четыре. Зачем это?..

— Спокойно, друг мой! Теперь скажите, сколько уколов вы чувствуете, только быстро! — Он взял из-за стопки книг большой металлический циркуль с длинными острыми шипами и встал позади меня. Одной рукой подтянул на моей спине халат и рубашку.

— Один! Два! Один! Один! Два! Один и ваш палец… Нет, Пушкина я наизусть не знаю, в гимназии его не проходили, а из наших и англичан — пожалуйста…

Так продолжалось несколько минут, он спрашивал всякое, проверял мои рефлексы, осматривал зрачки.

— Мне кажется, вам действительно нечего делать у меня, — сказал он наконец с тоном легкой досады. — По крайней мере, пока вас не парализует… Жора! — Санитар появился, очевидно, стоял под дверью. — Держи записочку, подошьете к истории.

Я сидел с Вандой в кубовой, там было тепло, уютно и никто не мешал нам. Баум дежурил в процедурной, потому что не было ключа от кабинета врача.

— Тут лучше, — тихо сказала она. — Но не к добру все. Горелик болен, завтра его заменит жена, представляешь? Вот увидишь, она разгонит пол-отделения, считает всех симулянтами…

— Как она вышла за него?

— Говорят, он когда-то работал с ее отцом…

Мы сидели на деревянном диванчике, я обнимал ее одной рукой, а другой держал конспект и краем глаза проверял, что она говорила. Это было руководство по рецептуре — латынь бывшей студентке давалась очень легко.

— Боюсь, она тебя выпишет, а назад сюда уже не попадешь. Пересылка переполнена, будут стараться скорей этапировать… Но пока ты побудешь в ОПэ.

— Ванда, милая…

Она прижалась ко мне и начала плакать. Потом вдруг:

— Ой, какой же ты худой! Попасть бы нам вместе в совхоз, я тебя быстро поставила бы на ноги.

— В совхоз мужчин не пускают, сама знаешь… Мне стыдно: столько кормила меня, а я не могу тебя порадовать даже мелочью.

— Здесь лагерь, все наоборот. На воле ты, наверно, исполнял бы все мои капризы… Если нас на самом деле отделят от уголовников, мне здесь тоже не быть. Разыщешь меня — обещаешь?

Она опустила голову на мою руку. Тень ее ресниц легла маленькой пилочкой на щеке. Я снял белую шапочку с ее головы и погрузил лицо в густые темные волосы со свежим, терпким запахом…

— Ага, вот и таинственный фокусник, — приветствовала меня на следующее утро Любовь Исааковна, жена шефа.

Я уселся на скамейку, не дожидаясь приглашения. Почувствовав, что сегодня не стоит приносить в жертву свой завтрак, я съел его и был в отличном настроении. «Она действительно красива, — думал я, глядя на тонкий восточный профиль с орлиным носом, большие черные глаза и пышные волосы, — только ноги кривые и рост никудышный». На ней под открытым халатом была ярко-красная шерстяная кофта с белым костяным замком «молния» и синяя юбка. На шее висела тонкая золотая цепочка.

— Нахал, зажрался! — вдруг истерически закричала она, запахнув халат на груди. — Снимай рубашку, живо! Поднимай левую руку!

Я сделал все, что она приказала, и не удержался процедить сквозь зубы:

— Должен вас огорчить: там ничего нет! У меня, между прочим, первая группа крови, по-нашему «А». Вы ошиблись, разве Фйнкельштайн вам ничего не говорил обо мне?

— Он такой же фашист… — начала было она, но спохватилась и сказала спокойно: — Как ты разговариваешь с врачом? Я тебя сейчас же выпишу. Хватит! Уходи!

— Пока Люба заправляет делами, нечего и думать о возвращении к нам, — сказала Ванда по пути в кубовую.

Там, однако, сидели Жора с парикмахером и заваривали чифир.

Мы пошли в бокс, где лежал очень больной грек, привезенный накануне. Он ни слова не понимал по-русски. Мы уселись на свободной койке и тихо заговорили.

— Если попадешь в Усть-Неру, разыщи там в больнице Зенона… Рядом хлопнула дверь в палату, и я услышал голос Жоры:

— Где Петро? Ему сейчас идти в ОПэ, Люба велела.

— Мы здесь, Жора, — отозвался я. — Иду, иду…

Так мы с Вандой и не успели попрощаться как следует. Когда я вслед за Жорой подходил к дверям отделения, Ванда стояла у процедурной и махала рукой. Оказалось, Жора, несмотря на свой примитивный облик и грубый голос, был тактичным человеком: он просто отвернулся. Возле Миллера, на «свободной» стороне коридора, толпилось человек десять из других палат, также выписанных Любовью Исааковной. Жора дал нам с Вандой возможность видеть друг друга несколько лишних минут, вызвав меня в последнюю очередь. Теперь нас повели в ОП.

8

Оздоровительный пункт был промежуточной стадией между больницей и пересылкой и предназначался для выздоравливающих, слишком слабых и худых для немедленного этапирования. Здесь, в огромном помещении, люди были предоставлены сами себе, питались они сравнительно хорошо, работали по три-четыре часа в день, в основном на кухне, в пекарне и прочих сытных местах. Сюда приходили представители лагерей — «покупатели» и, минуя пересылку, выбирали специалистов. Нарядчик, который приводил гостей, всячески расхваливал «товар»: плотников, токарей, поваров. Нарасхват были парикмахеры и сапожники, им сулили на новых местах золотые горы, и уходили они только по собственному желанию, иногда подолгу не выписываясь из ОП.

«Отдыхающая палата», как мы называли ОП, располагалась на первом этаже, лежало в ней на парных железных кроватях в то время около ста человек. Бывшие больные пили рыбий жир, каши ели больше, чем в отделениях, и все стремились попасть на работу в пекарню. Здесь также постоянно жила группа доноров — этих кормили на убой. Из тощих полуинвалидов они быстро превращались в груды мяса и жира с тройными подбородками и лоснящейся кожей. Доноры, как правило, руководили выздоравливающими.

Восемь часов утра. Донор Маркевич, огромный, толстый, как бегемот, зажигает свет и громоподобным голосом кричит:

— Кончай ночевать! Умываться! Получай стланик и рыбий жир! Койки заправить! Кто готов — бегом к Соколову!

Подъем был звездным часом Марковича. В это время он действительно был великолепен: в раздевалке, где обитатели ОП вешали свои халаты (в палате полагалось находиться в одном нижнем белье), он стоял как утес в бурном море. Вокруг него бегали, суетились тощие фигуры, с проклятиями и шумом вырывая друг у друга из рук коричневые халаты, толкаясь, торопясь. В своем необъятном, специально для него пошитом белом халате Маркевич дирижировал оркестром шумов, криков, ругани, толкотни: кого остановит, отпихнет, кого подбодрит, кому бросит халат. От усилия пухлые трясущиеся на воротнике халата подбородки густо краснеют.

— И вы, вы тоже, панове! — повернулся он, увидя нас с Юрой Фрегатом, стоящими немного поодаль от столпотворения в раздевалке.