Катаев и Маяковский
Катаев называл две повлиявшие на него личности: Бунин и Маяковский, и есть подозрение, что выделяя второго, отдавал дань советским канонам.
И все-таки он был действительно душевно и эстетически широк именно как читатель, распознавая подлинный дар, влюбчивый во все живое и красочное, и потому, думается мне, искренне, легко снимая шелуху «литературных теорий», остался навсегда увлечен этими, как считается, антиподами. Не без игривости он сообщал, что при Бунине «боялся даже произнести кощунственную фамилию: Маяковский. Так же, впрочем, как впоследствии я никогда не мог в присутствии Маяковского сказать слово: Бунин. Они оба взаимно исключали друг друга».
Стиль Катаева — и в прозе, и в стихах — колебался от ясной, светлей лазури простоты до сложных причудливых словесных конструкций и оттого стал эклектичным, совершенно отдельным, оригинальным, соединяющим классику и авангард, и так же противоречиво разнообразен пантеон драгоценных для его сердца литераторов. Но было еще и притяжение славы. «Слава Маяковского была именно легендарной», — писал Олеша, вспоминая высокого прохожего, повстречавшегося вечером на Рождественском бульваре:
«— Маяковский, — прошептал Катаев. — Смотри, смотри, Маяковский!»
Большая слава поэта делала его привлекательным в лукавых и ярких катаевских глазах, заставляла вчитываться и проникаться. (Для сравнения признание: «Два года учился читать Пастернака» — с Борисом Леонидовичем, к слову, познакомил Владимир Владимирович.)
Несомненно, он страстно интересовался Маяковским.
Выступление футуристов в Одессе 1914 года. Поэтический вечер в Харькове 1921-го и неудачная попытка познакомиться. Тщетное узнавание знаменитости среди долговязых пешеходов на окрестных улицах, и наконец, как предчувствовал, вот так же, как с Есениным, знакомство под открытым небом: лицом к лицу.
Как бы они ни познакомились, но весной 1923 года Маяковский «с толстым окурком папиросы» в углу рта пришел в редакцию «Огонька» незадолго до выхода первого номера журнала и раскатисто читал стихи о болезни Ленина «Мы не верим!». И принялся ходить в «Огонек», где публиковались многие его стихи, включая энергичное:
Беги со всех ног
покупать
«Огонек»…
Маяковский же — один из авторов и основателей журнала «Смехач» при «Гудке».
Очевидно, они стали приятелями не сразу, но уже к середине двадцатых общались постоянно.
Катаев пытался взаимодействовать с ЛЕФом, читал при Маяковском, «у Бриков» рассказ «Фантомы», в котором упоминалось высматривание новичком на московской улице кого-нибудь «великого», например, так и мерещился «Маяковский в полосатой фуражке и шарфе» (и рассказ отвергли). И он же сам сделался работодателем Маяковского — начал печатать его в том самом «Красном перце», где заведовал литературной частью и куда взял секретарем брата. «Притянул к сотрудничеству Маяковского», — небрежно бросил Катаев впоследствии. Действительно, тот сочинил для журнала немало (насущно-бытовых и международно-политических) стихотворений и даже прозаических записей, включая незамысловатое, но призывное:
Только
подписчики
«Красного
перца»
смеются
от
всего
сердца.
Интересно, что именно в «Красном перце» в одном из рифмованных фельетонов у Маяковского появился персонаж по фамилии Шариков (за год до булгаковского «Собачьего сердца»), который удачно устроился при советской власти, напялив пролетарскую кепку, и широко распространил свое влияние:
Дальше — о Шарикове добрые вести:
Шариков — делами ворочает в тресте.
Мое предположение о «подсмотренной» фамилии усиливается тем, что, по неоднократным рассказам Катаева, Булгаков при знакомстве с Маяковским на вопрос: «Что вы сейчас пишете?» — посоветовался, какую бы дать фамилию профессору в сатирическом романе[71].
Катаев утверждал, что это он познакомил Маяковского и Булгакова в редакции «Красного перца»: поначалу «левак» смотрел ершисто, «консерватор» настороженно, встретились противники, стоявшие на противоположных эстетических позициях. Не задружили, но разговорились и стали то и дело встречаться, сосредоточенно сражаясь в бильярд (сблизила игромания), «стараясь блеснуть ударом»[72] и всякий раз привлекая зрителей, ждущих скандала, — однако, сыграв, прощались доброжелательно.
«Маяковского втянул в детскую литературу я, — говорит Катаев в дневнике Чуковского. — Я продал свои детские стишки Льву Клячке[73] и получил по рублю за строку. Маяк., узнав об этом, попросил меня свести его с Клячкой. Мы пошли в Петровские линии, — в «Радугу», и Маяк, стал писать для детей».
А с Клячко Катаева свел писатель Владимир Лидин. Он вспоминал, как шел по Петровке с Катаевым, на котором «было какое-то одесское пальто в клетку и жокейского вида кепочка», и вдруг тот сказал:
— Главное для человека — здоровье, но самый страшный бич, хуже чумы и холеры, когда у человека нет денег. Я совершенно болен.
Лидин предложил ему написать детскую книжечку, тот ответил, что уже написал, и они отправились на Петровские линии к предприимчивому Клячко в «Радугу».
«Несколько критически оглядев Катаева, он спросил:
— У вас действительно есть детская книжечка?
— А как вы думаете, если я зашел к вам? Просто так?
…А месяца два спустя вышла милая книжечка детских стихов под названием «Бабочка», которую Катаев посвятил моей маленькой дочке…
Выйдя из издательства «Радуга», я спросил Катаева:
— Поправились, Валентин Петрович?
— Что значит — поправился? Три дня похожу в кафе «Сбитые сливки», а дальше нужно будет начать есть…»
Кажется, сварливо-жизнелюбивыми фразами и интонациями Катаев весьма напоминал мультипликационного Карлсона…
По словам Катаева, он убедил Маяковского не бранить Багрицкого. В 1924 году Владимир Владимирович, выступая в Одессе, взбесился, услышав его стихи, посвященные Пушкину. «Он произнес несколько очень резких и несправедливых слов о Багрицком, — пишет автор книги «Эдуард Багрицкий» Михаил Загребельный. — И этого было достаточно для мобилизации завистников и недоброжелателей», и уточняет, что одесская пресса «почти перестала его публиковать». Вот как об этом вспоминал Катаев: «Я уже был в Москве, а Багрицкий еще был в Одессе. И Маяковский, совершая какую-то свою поездку по стране, заехал в Одессу, выступал там, и там выступал и Багрицкий. Маяковский его страшно обложил. Он ему сказал, что у вас такие стихи, что чтобы их читать, так это голова должна винтом вертеться, такие длинные строки, в общем, он ужасно его выругал. И для Багрицкого это было ужасно, просто потому, что он так любил Маяковского. Маяковский приехал из этой поездки… Я пошел к Маяковскому и сказал, что же вы сделали, зачем же вы такому чудесному поэту, который кроме того, так вас любит и вас так пропагандирует, сделали такую неприятность страшную. Маяковский сказал: «Что вы говорите? Неужели? Ай-ай-ай, если бы я знал!» И он всюду вычеркнул, этого нигде нет… Маяковский был очень осторожный и нежный человек в душе, но вообще, он за словом в карман не лез и он мог ужасно покритиковать».
Катаев рассказывал, как открыл Маяковскому глаза на Олешу.
В 1928 году, когда бесцеремонный критик Давид Тальников в «Красной нови» разнес его цикл «Стихи об Америке», Маяковский отреагировал стихотворением «Галопщик по писателям»: «Но скидывайте галоши, скача на меня с Олёши». Потом он исправил: «…скача на меня, как лошадь», что Катаев объяснял своим благотворным влиянием: «Он еще не знал, что это Олеша и говорил «Олёша». И напечатал это. Я встретился с Маяковским и сказал: «Послушайте, вы же не читали Олешу, это же замечательный писатель». Он ответил: «Что вы говорите? Неужели? Надо будет посмотреть». Он посмотрел Олешу, и он всюду исправил эту строчку, она уже в собрание сочинений не вошла».
Ближе к финалу жизни Маяковского его общение с «Катаичем» делалось все непринужденнее. Вместе предавались азарту: ездили на бега, до утра резались в «девятку» в компании Асеева, Светлова, Олеши, Кручёных[74].
Маяковский заходил к Катаеву в Мыльников и позднее в Малый Головин.
С сестрой Анны Коваленко Тамарой, подключив других, они любили сражаться в «три листика» — карточную игру на деньги, которую еще называют «свара». По уверению семьи Коваленко, именно Тамаре Маяковский посвятил стихотворение 1924 года «Тамара и Демон»:
К нам Лермонтов сходит,
презрев времена.
Сияет —
«Счастливая парочка!»
Люблю я гостей.
Бутылка вина!
Налей гусару, Тамарочка!
В письме матери Тамара сообщала:
«Мой друг Володя (Маяковский) уехал за границу, выяснились очень забавные подробности, оказывается, этот малютка (в сажень ростом) был в меня влюблен, писал стишки и вопче. Читал их всем, кроме меня, боялся, он думал, что я буду смеяться. А я наоборот, ведь каждому лестно, чтобы про него Маяковский стишки писал. У нас бывает поэт Асеев, приятель Маяковского и наш общий друг. Муся в шутку ему сказала, что я влюблена в Володю, он обалдел, начал говорить, что мы оба идиоты, а потом начал дразнить меня, что я буду карманной женой Маяковского»[75].
«Нередко случалось, — вспоминал Валентин Петрович, — Маяковский останавливался в летний день у раскрытых окошек, стучал палкой по подоконнику, окликал:
— Катаич!.. Вы дома?..
И десятка два новых, только что рожденных строк стихотворения или поэмы пробовались впервые «на голос»».
«Катаич» бывал и в Водопьяновом переулке, и в Лубянском проезде.
Поэт подхватил четверостишие (из вышедшей в 1925 году детской книжки «Радио жираф», Катаев в этом жанре себя быстро проявил): «— Как живете, караси? — Ничего себе, мерси», и оно загуляло по Москве — вместо обмена приветствиями. Маяковский, по катаевскому замечанию, вообще, запросто и с удовольствием присваивал чужие шутки, и каламбур «инцидент исперчен», попавший в предсмертную записку, был сочинен еще до революции сатириком Абрамом Арго.
Катаеву было свойственно панибратское отношение ко всем без исключения, особенно к классикам-современникам. Но именно при чтении лирических мемуаров о «наидерзостнейшем футуристе» сложно отделаться от ощущения раздраженной прохладцы[76]. И «Трава забвенья», и «Алмазный мой венец» итожат жизнь поэта одинаковым болезненным образом — мальчика, запрограммированного на самоуничтожение. Даже цитируется один и тот же «Романс» из поэмы «Про это».
Был вором-ветром мальчишка обыскан.
Попала ветру мальчишки записка.
Стал ветер Петровскому парку звонить:
— Прощайте... Кончаю... Прошу не винить.
До чего ж
на меня похож!
«И так — навсегда: мальчик-самоубийца. До чего ж на него похож».
По Катаеву выходит, что маяковское:
Мы
тебя доконаем,
мир-романтик! —
было обращением к себе самому, и этот высокий человек с угловатыми движениями Командора на самом деле лишь казался каменным: то был не солдат и не самоуверенный король эпатажа, а инфант, игравший в героя, под конец растерявшийся от любви и неудач и простудно поплывший. Вечный мальчик, на людях державший себя в неестественном напряжении. Торопыга в словах — шутки наскоком, метафоры нахрапом…
На этот подчеркнутый Катаевым инфантилизм обратил желчное внимание историк Александр Немировский, особенно в сцене, где Маяковский, наизусть читая Блока, «протянул слушателям воображаемый ножик и даже подул на него, как бы желая сдуть пылинку дальних стран»: «Не хватает только, чтобы он при чтении первой строфы проскакал по комнате с криком «ту-ту-ту», чтобы зримо показать, как с гудками вошли в бухту военные суда».
Катаев приводил примеры юмора Маяковского, и, по оценке писателя Юрия Карабчиевского[77], все они красноречиво свидетельствуют как раз об отсутствии юмора. Усмехнувшись над очередным «примитивным примером», которым «вынужден иллюстрировать Катаев несравненный юмор своего героя», Карабчиевский находит единственную меткую шутку в этом мемуаре, произнесенную Мандельштамом (она есть и в воспоминаниях Ахматовой): «Маяковский, перестаньте читать стихи, вы не румынский оркестр». «Маяковский так растерялся, что не нашелся, что ответить, а с ним это бывало чрезвычайно редко», — процитировав Катаева, Карабчиевский заключает: «Никакого такого юмора не было у Владимира Маяковского. Была энергия, злость, ирония, была способность к смешным сочетаниям слов и даже способность видеть смешное в людях — а все-таки чувства юмора не было». Допуская, что «несравненные», а в общем-то, не самые удачные фразы Катаев подобрал нарочито, надо признать и повториться: в значительной степени диагноз «специфичности юмора» мог быть отнесен и к нему самому.
Его Маяковский — «переросток», нежный и нервный южанин, уроженец Грузии, часто простужавшийся в немилосердной Москве («Гибну, как обезьяна, привезенная из тропиков»). Катаев замечал, что как южанин тоже постоянно простужался в столичном климате. Хотя, казалось бы, какой из Москвы север? Ну разве что в сравнении с горами или морем… «Несколько женские глаза — красивые и внимательные — смотрели снизу вверх, отчего мне всегда хотелось назвать их «рогатыми»». Не надо расслабляться: эти самые глядящие снизу вверх «рогатые» глаза уже возникали в «Отце» у безжалостного чекиста. Внезапно думаешь: а уж не с Маяковского ли был срисован следователь, чей погожий вид сменялся грозовым: «Лицо его стало железным, скулы натужились желваками, и он стукнул по столу кулаком»?
Катаев колко упоминал рекламные вирши, любезные «теоретикам из Водопьянова переулка» (по его мнению, Брики «эксплуатировали Маяковского» — «они заставляли его писать рекламы и в конечном счете погубили»), утверждал, что вместе с «первым поэтом Революции» сочинял плакаты для демонстрации на Красной площади, и показывал свою любовь к непартийному ранимому «трагическому» шалому одиночке, тому самому мальчику-самоубийце. Мысль не нова — к примеру, и Лев Никулин делился впечатлениями о «нечеловеческой борьбе поэта лирического с поэтом политическим, поэта, превосходно владевшего тайной прямого лирического воздействия и отказавшегося от приемов лирика-гипнотизера». Не случаен и рассказ Катаева, как по дороге из Мыльникова в Лубянский на просьбу почитать раннюю поэму его спутник впал в бешенство. ««Облако в штанах»! — заревел он. — А почему вы не просите меня прочесть «Хорошо!»? Почему?» (Деталь: Евгения Катаева рассказала мне, что получила двойку в школе, отвечая по поэме «Хорошо!». Дома отец достал книгу с полки и прочитал поэму вслух, иногда с увлажняющимися глазами, специально останавливаясь на драматически-трогательных эпизодах вроде приношения голодающей Лиле: «Не домой, не на суп, а к любимой в гости две морковинки несу за зеленый хвостик», и на следующий день Женя к потрясению всего класса исправила двойку на отлично.)
Лиля Брик, ознакомившись с воспоминаниями Катаева, в 1967 году писала младшей сестре Эльзе Триоле: «Всё наврано!! Всё абсолютно не так». Упрек едва ли справедлив — например, последний вечер Маяковского в изложении Катаева очень близок к запискам Полонской. Восклицательные знаки Брик — след давнего дурного отношения к Катаеву, рассыпанного по ее дневникам. В 1929-м в письме из Москвы в Ялту она обращалась загадочно, но с энтузиазмом: «Володик, очень тебя прошу не встречаться с Катаевым. У меня есть на это серьезные причины. Я встретила его в Модпике (Московском обществе драматических писателей и композиторов. — С. Ж), он едет в Крым и спрашивал твой адрес. Еще раз прошу — не встречайся с Катаевым» (курсивом — подчеркнутое Брик. — С.Ш.).
«Ни одной другой подобной просьбы мы в их огромной переписке не найдем», — замечает литератор Аркадий Ваксберг и предполагает, что женской рукой вела интуиция: Кассандра предвидела грядущий предсмертный вечер. «С чем была связана эта просьба, — комментирует шведский славист Бенгт Янгфельдт, много общавшийся с Брик и опубликовавший ее полную переписку с Маяковским, — установить не удалось», то есть комментировать она отказалась. Но замечу, Катаев, любивший ярких и красивых женщин и изображавший из себя циника-завоевателя, порой сталкивался с неприязнью именно ярких и красивых, которых, возможно, уязвлял его стиль обращения с ними. Так будто бы его сторонилась очень привлекательная жена литератора Василия Регинина и из-за этой неприязни не шла с мужем в большую компанию к Катаеву.
Лиле даже померещился образ насильника и разбойника: «Встретила Олешу с Катаевым — едут в Одессу — небритые, вид подозрительный. Не хотела бы встретиться ночью!» (9 декабря 1929 года).
«Они были противопоказаны друг другу, — по поводу Катаева, Олеши и Лили пояснял литературовед Василий Катанян, 40 лет пробывший с ней в браке. — Они — неглупые, талантливые, тонкие, острые — тем хуже! За богемским засасывающим острословием она чуяла холодное дно цинизма», и при этом приводил слова Катаева о Брик: «Это одна из самых замечательных женщин, которых я знаю».
А вот еще одна раздраженная реплика из дневника Лили: «На ловца и зверь бежит — просматривала белогвардейский журнал и напоролась на хвалебную рецензию о Катаеве» (27 октября 1930 года). Похоже, она не только учуяла его противопоказанность «Володику», но и «белую тайну».
Вообще-то, Катаев сам признавал, что «у Бриков» его не жаловали. Но есть одно небесспорное и грубо-внятное объяснение словам Брик. Журналист Григорий Розинский, побывавший в квартире в Малом Головином у Владимира Роскина, ставшего стариком, записал на диктофон его откровения.
Роскин утверждал, что Маяковский недолюбливал Катаева и тот платил взаимностью[78]. Катаев, получив приглашение на заграничную конференцию, по словам Роскина, бегал по редакциям, хвастаясь билетом и начавшимся признанием на Западе. В редакции «30 дней» во время очередного такого спича за его спиной вырос Маяковский, тоже показавший билет, заметив, что, в отличие от некоторых, не хвастается. На катаевское замечание: легко скромничать, путешествуя по несколько раз каждый год, поэт будто бы провозгласил: «Верю, будет кататься и Катаев!» История находит подтверждение в воспоминаниях самого Катаева: Пен-клуб позвал его в Вену, о чем он принялся рассказывать встречным и поперечным, но в одной из редакций Маяковский «достал из кармана пиджака точно такой же элегантный конверт» и отчеканил: «Вас знают, потому что вы советский писатель».
(Над страстью Катаева к загранпоездкам иронизировал Яков Бельский в юбилейном фельетоне в журнале «Крокодил» уже в 1932 году: «Валентина Катаева на корабле не видно, так как он в это время стоял во Всероскомдраме за творческой заграничной командировкой».)
Это не всё. По Роскину, якобы Лиля Брик подслушала, как Катаев злобновато отзывался об авторе «Облака в штанах» («с завистью и ехидством говорил о ежегодных зарубежных турне»), и именно поэтому написала в Ялту: «Володик, не встречайся!» Занятно, что в 1953 году, к шестидесятилетию поэта, Катаев написал две довольно сдержанные по отношению к его творчеству статьи, одна из которых под названием «Воображаемый разговор с Маяковским» начиналась словами: «Вы любили, Владимир Владимирович, путешествовать».
Завидовал ли Маяковскому Катаев? «У первого из нас у него появился автомобиль», — многозначительно замечал он по поводу «рено», привезенного из Парижа, между прочим, по настоянию Лили. Может, и завидовал, но в этой зависти, думается, была лихая высота, заявка на масштаб, а не меркантильность. Хотя, изображая Маяковского, вернувшегося из заграницы, Катаев с головой нырял в поэзию вещей, как бы ставя себя на его место или вернее — перевоплощая Маяковского в себя, «романтика комфорта»: «в парижском пуловере, с узким ремешком карманных часов на лацкане пиджака… шагая среди своего полуразобранного багажа, расшвырянного по всей комнате, то и дело наступая новыми заграничными башмаками на коробки, свертки, на раскладную гуттаперчевую ванну-таз, отбрасывая из-под ног цветные резиновые губки, нераскупоренные флаконы с аткинсоновской лавандой и зелено-полосатые жестянки с тальком для бритья «пальмолив»».
Понятно, что Катаев был самолюбив, а Маяковский если и не третировал его, то покровительственно «подкалывал». В стихотворении «Соберитесь и поговорите-ка» (1928) мясные аллегории можно толковать по-разному, в том числе как довольно зловещие:
Богемские
новости
жадно глотая,
орем —
«Расхвали,
раскатай его!»
Мы знаем,
чем
фарширован Катаев,
и какие
формы у Катаева.
Явитесь,
критики
новой масти,
пишите,
с чего желудок пучит.
Может,
новатор —
колбасный мастер,
а может,
просто
бандит-попутчик
Учтя
многолюдность
колбасных жертв,
обсудим
во весь
критический азарт,
современен ли
в сосисках
фарш-сюжет,
или
протух
неделю назад.
Когда в «Литературной газете» был напечатан очерк Катаева о соцсоревновании на Московском тормозном заводе «То, что я видел», на него обрушилась критика, к которой присоединился и Маяковский. Выступая в Доме комсомола Красной Пресни 25 марта 1930 года с речью (как считается, чуть ли не предсмертным завещанием), он заявил: «Какой-нибудь Катаев покупает за сорок копеек блокнот, идет на завод, путается там среди грохота машин, пишет всякие глупости в газете и считает, что он свой долг выполнил. А на другой день начинается, что это — не так и это — не так». (Кстати, буквально перед тем, как назвать Катаева, Маяковский раздраженно заметил по поводу своих стихов «массового порядка»: «Эстетики меня ругают: «Вы писали такие замечательные вещи, как «Облако в штанах», и вдруг — такая вещь»».)
С оценкой Маяковского Катаев был совершенно не согласен, критику не принял, и «литгазетный» очерк требует отдельного разговора. По распространенному мнению, которое высказывал, в частности, Варлам Шаламов, Маяковский просматривается в готовом писать на любые темы халтурщике Никифоре Ляписе-Трубецком из «Двенадцати стульев», авторе поэмы «О хлебе, качестве продукции и о любимой», посвященной Хине Члек (то есть Лиле Брик). Поэт роман читал, знал и о катаевском патронаже над романом. Специалисты находят скрытые пародии на «ангажированную халтуру» Маяковского и на других страницах романа, а эпизод с Никифором, который пытается сочинительствовать на морскую тему, — прямая отсылка к катаевскому «Ниагарову-журналисту». Одесский и Фельдман предполагают, что Ильф и Петров «не только напоминают читателю о рассказе своего «литературного отца»», но и пародируют поэму «Хорошо», в которой белые уплывают из Севастополя, «узлов полтораста наматывая за день», ведь Маяковский «был некомпетентен в вопросах техники, хотя и любил при случае щегольнуть специальным термином, что очень забавляло знакомых».
Напомню и то, что Маяковский ни разу не одобрил драматургию Катаева. Но, несмотря на ироничное упоминание «Вишневой квадратуры», тот публично похвалил «Баню», назвав ее автора новым Мольером. А вот насколько искренне? Например, по словам Роскина, к драматургии Маяковского он взаимно относился откровенно пренебрежительно. В одной из статей Катаев упоминал, что в пьесах Маяковского «не видели искусства», и тут же как будто в подтверждение этого тезиса приводил цитату из самого Маяковского, называвшего своего «Клопа» «публицистическим» и «тенденциозным».
Итак, бриковское «всё наврано!!» о мемуаре Катаева принять невозможно. Напротив, он был не только памятлив, но и, как правило, щепетилен в восстановлении событий, и если писал, что в коридоре поезда «Красная стрела» Москва — Ленинград Владимир Владимирович читал ему «злейшие эпиграммы» с «железной улыбкой», можно довериться: так и было, и уж по крайней мере поезд их нес. Больше того, пусть Катаев иногда наделял героев мемуаров своим зрением и своей кожей, все же суть их старался передать максимально: посредством образов, красок, ощущений, переданных через мельчайшие, но характернейшие детали — мовизм становился психоаналитическим препаратом, заставлявшим вспомнить всё. Без лишней скромности Катаев называл такой взгляд «пронзительным».
Безусловно, что-то Катаев переиначил — для красного словца. К примеру, в «Алмазном венце» он живописует, как в гастрономе (нарочито ностальгически-поэтично «приврав», что было это «в доме, которого уже давным-давно не существует») присутствовал при эпической закупке Маяковским вина, закусок и сластей, когда туда вошел Мандельштам с женой, они молча поздоровались, а им вслед Маяковский громыхнул знаменитой мандельштамовской строкой: «Россия, Лета, Лорелея». В воспоминаниях Надежды Мандельштам, «у Елисеева» (в Елисеевском магазине) Маяковский «через тогда еще узкую стойку с колбасами» козырнул другой цитатой — «крикнул: «Как аттический солдат, в своего врага влюбленный…» Бедняге уже успели внушить, что у него есть враги — классовые и прочие… Хорошо, что он не потерял способности любить классово чуждых поэтов…». Эта фраза из «Тенниса» Мандельштама, видимо, показалась Катаеву менее эффектной и значимой для судеб героев его мемуаров, чем финал из «Декабриста», или, наоборот, захотелось выставить Маяковского нелепее, чем он был на самом деле.
В 1928 году Катаев переселился в район Сретенки, в Малый Головин, как он полагал, «бедный» переулок.
Первый этаж. «Маленькое окно почти на уровне земли, выходившее во двор извозчичьего трактира». Иногда в комнату заглядывали лошади. «А я люблю на извозчике ездить», — оправдывал это место Катаев. Хотел жить повыше, но послушался жену: выбрали «квадрат дома» — из пяти комнат.
Жилище, как и в Мыльниковом, превратилось в своего рода ночной клуб, с каждым закатом полный посетителей. После одной такой попойки хозяин запомнил и записал за Маяковским: «Ну, товарищи, Олеша уже начал говорить по-французски. Пора расходиться».
В роковой вечер, когда начался телефонный трезвон, Маяковский, стоя рядом с «Катаичем», короткими фразами или кивками показывал, с кем хотел бы видеться, с кем нет. Притом отвергались «общепринятые друзья, товарищи по «Лефу»».
Если пьеса «Клоп» попортила ему немало крови, то «Баня» была встречена «общественностью» еще жестче. «Маяковский написал «Баню» и читал ее у Мейерхольда, на каких-то официальных собраниях, он читал много, в разных местах. Я всюду с ним ходил, слушал его», — рассказывал Катаев.
Началось все за здравие — действительно чтением в фойе театра Всеволода Мейерхольда 23 сентября 1929 года. Кроме коллектива театра были драматурги Николай Эрдман и Михаил Вольпин, а также Зощенко, Бабель, Кирсанов, Олеша. Сам Мейерхольд, по наблюдению Катаева, «элегантно-затрапезный», при обсуждении пьесы назвал ее «крупнейшим событием в истории русского театра», вспомнив Пушкина и Гоголя. Катаев, которого Маяковский в пьесе насмешливо «отрекламировал», словно прижег «бычком», не преминул сравнить автора с Мольером, что подхватил и Мейерхольд: «Я вспомнил о Мольере, и товарищ Катаев — автор «Квадратуры круга», сегодня явившийся на читку, тоже вспоминает о Мольере». Позднее Катаев уже не без иронии отзывался о «дебатах», «которые, с чьей-то легкой руки, свелись, в общем, к тому, что, слава богу, среди нас наконец появился новый Мольер».
Но дальше возникли многочисленные трудности. Главрепертком начал препятствовать постановке. Маяковского обвиняли в «идеологической враждебности», всевозможных «уклонизмах», клеймили и унижали, мариновали на заседаниях. Одновременно тот же Главрепертком (и его председатель Константин Гандурин) мучил запретами Булгакова, но если Маяковский все-таки вырвался к зрителю, то Булгакову пришлось писать отчаянное письмо в правительство, обернувшееся знаменитым звонком Сталина (через четыре дня после самоубийства Маяковского) и частичным возвращением пространства для работы.
«Дело дошло до того, что на одном из обсуждений кто-то позволил себе обвинить Маяковского в великодержавном шовинизме и издевательстве над украинским народом и его языком, — вспоминал Катаев цензурные камлания декабря 1929-го — января 1930-го. — Маяковский брал меня с собой почти на все читки. По дороге обыкновенно советовался:
— А может быть, читать Оптимистенко без украинского акцента? Как вы думаете?
— Не поможет.
— Все-таки попробую. Чтобы не быть великодержавным шовинистом».
Однако без этого акцента, по ехидному замечанию Катаева, пьеса «нового Мольера» «теряла половину своей силы». Характерно, что с тем же протестом столкнулся Булгаков. В феврале 1929 года делегация украинских «письменников» на встрече со Сталиным и Кагановичем потребовала запретить «Дни Турбиных» за все тот же «великодержавный шовинизм» и издевательства над «ридной мовой»: разговор, по видимости, сказался на судьбе пьесы. Общение, судя по стенограмме, было оживленным, душевным, по-товарищески острым, но в 1930-е годы почти всех «делегатов», конечно, расстреляли за «контрреволюционный национализм»[79].
После всех выволочек, устроенных Маяковскому, он был растерян. Горлан-главарь оказывался чуть ли не «классовым врагом».
«— Слушайте, Катаич, что они от меня хотят? — спрашивал он почти жалобно. — Вот вы тоже пишете пьесы. Вас тоже режут? Это обычное явление?
— Ого!
Я вспомнил экземпляр одной из своих пьес, настолько изуродованной красным карандашом, что Станиславский несколько дней не решался мне его показать, опасаясь, что я умру от разрыва сердца».
«Баню» смотрели плохо, критика лютовала. На выставку «20 лет творчества», открывшуюся 1 февраля 1930 года в клубе писателей, не пришли приглашенные «тузы» — члены правительства и многие литераторы[80]. Художник Борис Ефимов записал слова Катаева, сказанные «походя и небрежно» спустя многие годы: «Помню, Маяковский меня тогда спросил, что я думаю насчет его замысла отчитаться такой выставкой о его двадцатилетней работе поэта. Я ему ответил, что не советую этого делать, потому что это справедливо сочтут нескромностью и саморекламой. Он меня не послушался, выставку устроил. И теперь я вижу, что он был прав».
В 1930 году, изнуренный обвинениями в «чужеродности», Маяковский записался в ряды своих недругов: «В осуществление консолидации всех сил пролетарской литературы прошу принять меня в РАПП». Осудили друзья и соратники, Асеев растерялся, Кирсанов не подавал руки (и сочинил стихи: «Пемзой грызть! Бензином кисть облить, чтобы все его рукопожатья со своей ладони соскоблить»). «Я думаю, он уже понимал, что, в сущности, РАПП такой же вздор, как и «Леф»», — замечал Катаев, настаивавший: «Леф» «сыграл весьма отрицательную роль» в судьбе поэта. 25 марта 1930 года в той самой речи, где он проехался по Катаеву, Маяковский, сетуя на горло, сообщил: «Может быть, мне придется надолго перестать читать. Может быть, сегодня один из последних вечеров…» Все сложнее становилась личная жизнь: как считается, запретили выезд в Париж к возлюбленной Татьяне Яковлевой, она вышла замуж, мучили отношения с юной Норой Полонской.
Здесь обратимся к воспоминаниям самой Полонской, которая, как уже было сказано, в свой первый и последний вечер с Маяковским оказывалась у Катаева.
«Я познакомилась с Владимиром Владимировичем 13 мая 1929 года в Москве на бегах… Я как-то потерялась и не знала, как себя вести с этим громадным человеком. Потом к нам подошли Катаев, Олеша, Пильняк и артист Художественного театра Яншин, который в то время был моим мужем. Все сговорились поехать вечером к Катаеву». К моменту встречи Норе был 21 год. Общение, прогулки, почти ежедневные встречи, розы, тяжелый аборт, ссоры — при этом они постоянно проводили время втроем с ее ничего не подозревавшим мужем.
«Только один раз я видела его пьяным — 13 апреля вечером у Катаева…» Маяковский не только выпил, но и был болен. По словам Роскина (он присутствовал), первой обратила внимание на это болезненное состояние Анна Катаева и поднесла гостю стакан горячего компота. «У него было затрудненное гриппозное дыхание, — писал Катаев, — он часто сморкался, его нос с характерной бульбой на конце клубнично краснел». В тот вечер в квартире в Малом Головине были Олеша, Регинин, актер Борис Ливанов, театральный критик Павел Марков.
Полонская вспоминала: Маяковский позвонил днем, «спросил, что я буду делать вечером. Я сказала, что меня звали к Катаеву, но что я не пойду к нему и что буду делать, не знаю еще. Вечером я все же поехала к Катаеву с Яншиным. Владимир Владимирович оказался уже там. Он был очень мрачный и пьяный. При виде меня он сказал:
— Я был уверен, что вы здесь будете!».
Очевидно, он не просто был уверен, а знал, дирижируя Катаевым, принимавшим звонки, — и одобрив визит Яншина с женой.
«Я разозлилась на него за то, что он приехал меня выслеживать, — продолжала Полонская. — А Владимир Владимирович сердился, что я обманула его и приехала. Мы сидели вначале за столом рядом и все время объяснялись. Положение было очень глупое, так как объяснения наши вызывали большое любопытство среди присутствующих, а народу было довольно много… Мы стали переписываться в записной книжке Владимира Владимировича. Много было написано обидного, много оскорбляли друг друга, оскорбляли глупо, досадно, ненужно. Потом Владимир Владимирович ушел в другую комнату: сел у стола и все продолжал пить шампанское. Я пошла за ним, села рядом с ним на кресло, погладила его по голове. Он сказал:
— Уберите ваши паршивые ноги.
Сказал, что сейчас в присутствии всех скажет Яншину о наших отношениях».
По словам Катаева, он впервые видел своего гостя таким, молчаливым и лунатичным, при этом машинально выдиравшим пучки из медвежьей шкуры и бросавшим записки над миской с варениками (эту шкуру Анна бросит в окно уходящему навек Валентину).
«Впервые я видел влюбленного Маяковского. Влюбленного явно, открыто, страстно. Во всяком случае, тогда мне казалось, что он влюблен. А может быть, он был просто болен и уже не владел своим сознанием. Всюду по квартире валялись картонные кусочки, клочки разорванных записок и яростно смятых бумажек».
Полонская вспоминала: «У Владимира Владимировича вырвалось:
— О господи!
Я сказала:
— Невероятно, мир перевернулся! Маяковский призывает господа!.. Вы разве верующий?!
Он ответил:
— Ах, я сам ничего не понимаю теперь, во что я верю!..»
Наедине, вынув пистолет, он грозил, что застрелится и убьет ее. Нора стала собираться, за ней — и другие.
По Катаеву, Маяковский, не вняв просьбам «остаться», на прощание поцеловал его и впервые обратился на «ты»:
— Не грусти. До свиданья, старик.
Поцеловал он и старшую Коваленко, Анну, мать Анны…
— Не вздумайте повеситься на подтяжках! — будто бы крикнул ему вслед Катаев (сплетню об этом приводит литератор Инна Гофф, ссылаясь на Шкловского, а по Розинскому, отсылающему к рассказам Роскина, хозяин якобы и вовсе бормотал: «Не такой уж он пламенный любовник, чтоб застрелиться из-за женщины»).
А вот машинописные воспоминания самого Роскина, который, оказывается, в тот вечер пришел к Анне Катаевой в отсутствие ее мужа, но их общение прервало появление Маяковского. Мемуар очевидно недоброжелателен по отношению к Валентину Петровичу — получается, что это он подтолкнул поэта застрелиться (кстати, по Роскину, Маяковский в тот вечер не пил): «С 1928 года я был в дружеских отношениях с женой Валентина Катаева и часто бывал у них в доме, где собиралась целая компания писателей… Я пришел довольно рано, часов в восемь, к Катаевым на Сретенку, в Головин переулок. Вскоре пришел неожиданно Владимир Владимирович и, так как Катаева не было дома, стал недовольно и нервно ходить по квартире… К часам девяти с половиной пришли Олеша и Катаев. В столовой стали накрывать на стол. Валентин Петрович пошел за вином, за шампанским… Пока готовили ужин, Олеша и Катаев, заметив настроение Владимира Владимировича, все время подшучивали над ним, вспоминая положение из «Квадратуры круга» (переживет или не переживет?)… Начали пить шампанское. Маяковский ничего не пил, встал и вышел в другую комнату и снова начал мрачно шагать. Хозяйка дома забеспокоилась, что его нет. Катаев сказал: «Что ты беспокоишься, Маяковский не застрелится. Эти современные любовники не стреляются». Владимир Владимирович должен был это слышать… Все почувствовали неловкость… Маяковский вернулся в столовую, видно было, что он все слышал… Стало светать. В апреле ведь в 5 уже совсем светло. Владимир Владимирович обнял мать Катаевой, поцеловал Валентина Петровича, и мы вышли последними».
Катанян писал о том вечере со слов Регинина: «Маяковский был мрачный… Катаев сказал — не бойтесь. Вертеров больше нет, не повесится…[81] Остряков много было. Мог он это слышать? Не знаю. Шумно было».
Утром Маяковский заехал за Норой, отвез к себе на Лубянку, требовал немедленно бросить мужа и театр, она отказалась, он резко отослал ее, и только она вышла — раздался выстрел.
«Очень поздним утром меня разбудил повторный телефонный звонок, — писал Катаев. — Первого я не услышал.
— Только что у себя на Лубянском проезде застрелился Маяковский».
Людмила Коваленко, запомнившая Маяковского-гостя — его длинные ноги-столбы в брюках и как ходила вокруг них — запомнила и то утро, когда потрясенный Катаев в одном халате выбежал на улицу под хмурое весеннее небо…
Поскольку 14 апреля — 1-е по-старому, многие не поверили в случившееся (разбуженный Асеев хотел «кинуться и избить» жену и знакомую «за глупый розыгрыш»). Многие примчались удостовериться. Михаил Кольцов через три дня после рассказывал, как ворвался в Лубянский проезд: «Припадок!.. Вот мы его сейчас, верзилу, подымем, освежим, растолкаем. Эх, парень. Ну и дела. Нет, не припадок. Бледность лица невыносимо желтеет!», повторяя, что Маяковский был болен и самоубийство — не закономерность, а «происшествие». «Роковой порыв», — писал Катаев. «Зловещая опечатка», — красиво сформулировал ярый рапповец Леопольд Авербах.
Несомненно, на момент смерти Маяковский был главным советским поэтом, так же как главным советским прозаиком был Горький (пускай и опять уехавший в Италию), и неверно полагать, что таковыми их позднее назначил Сталин. Достаточно заглянуть в экстренный совместный выпуск «Литературной газеты» и «Комсомольской правды», полный слезных телеграмм, прочитать эпитеты, которыми провожали покойного, или спешное объявление о сборе средств на тракторную колонну «Маяковский», чтобы понять — разговоры о том, что этого нагло-наступательного человека «затравили до смерти», далековаты от реальности.
Катаев вспоминал себя в пивной на Никольской с Олешей и Бабелем и их общее потрясение. Бабель упрекал Катаева, что тот отпустил больного гостя, Олеша делился наблюдением, вынесенным вечером в день самоубийства из квартиры Бриков, которое записал: «Вдруг стали слышны из его комнаты громкие стуки — очень громкие, бесцеремонно громкие: так могут рубить, казалось, только дерево. Это происходило вскрытие черепа, чтобы изъять мозг. Мы слушали в тишине, полной ужаса. Затем из комнаты вышел человек в белом халате и сапогах — не то служитель, не то какой-то медицинский помощник, словом, человек посторонний нам всем; и этот человек нес таз, покрытый белым платом, приподнявшимся посередине и чуть образующим пирамиду, как если бы этот солдат в сапогах и халате нес сырную пасху. В тазу был мозг Маяковского». Наблюдение невероятно впечатлило Катаева, и он приводил его, кажется, не без зависти к слуху и зоркости Олеши: Катаев ведь боготворил все художественно-яркое, связанное со смертью (физиология и лирика, шок и трепет).
«Теперь мы особенно нежно должны любить друг друга, — говорил Бабель, гладя меня и Олешу по плечам».
Прощались в клубе писателей. Потоком шли тысячи людей. Катаев, стоявший с повязкой на рукаве в карауле у гроба, в мемуарах не преминул горько усмехнуться над всем сразу, собой, мертвым телом, «поэзией вещей», жизнью и смертью: «В край гроба упирались ноги в больших, новых, очень дорогих башмаках заграничной работы на толстой подошве со стальными скобочками, чтобы не сбивать носки, предмет моей зависти, о которых Маяковский позавчера сказал мне в полутемной комнате: «вечные»».
Там же Катаев увидел Пастернака: «…как бы все вокруг заслонившее, все облитое сверкающими слезами скуластое темногубое лицо мулата… Его руки машинально делали такие движения, как будто он хотел разорвать себе грудь, сломать свою грудную клетку, а может быть, мне только так казалось».
На похоронах во дворе Ильф сделал две фотографии. На одной — его брат художник Михаил Файнзильберг, Петров, Катаев, Серафима Суок-Нарбут, Олеша, Иосиф Уткин. На другой — между траурно-серьезным Катаевым с папиросой и задумчиво-фаталистичным Олешей, снявшим и смявшим головной убор, несколько неожиданный Булгаков с каким-то недовольно-вызывающим выражением лица и шляпой, надвинутой на глаза.
Позднее Катаев добавил в рукописный альманах Корнея Чуковского стихи, в которых — простота потрясенности:
…А до этого задень пришел, вероятно, проститься,
А быть может, и так посидеть с человеком, как гость.
Он пришел с инфлуэнцией, забыв почему-то побриться,
Палку в угол поставил и шляпу повесил на гвоздь.
Где он был после этого? Кто его знает. Иные
Говорят — отправлял телеграмму, побрился и ногти остриг;
Но меня на прощанье облапил, целуя впервые,
Уколол бородой и сказал: «До свиданья, старик!»