«А о простоте он говорил метафорами»
В первом номере «Литературной газеты» за 1933 год появилась статья Виктора Шкловского «Юго-Запад», в которой провозглашалось: «Город, когда-то бывший городом анекдотов, город русских левантинцев, юго-запад России, который для начала XX века был тем, чем были для XVII–XVIII веков Астрахань и Архангельск, город Одесса стал центром новой литературной школы»[90]. Шкловский писал о стихах и прозе одесситов, вычисляя их общий культурный код (ориентированность на Запад, на «заморскую» сюжетность) и замечая особый темперамент. Развивая эту мысль, можно вообще разделить русскую литературу — на речную и морскую: прохладно-пресную «классичную» и разогрето-соленую «модернистскую».
«Валентин Катаев хотел быть учеником Бунина, но в прозаических вещах он скорее ученик Александра Грина… — судил Шкловский. — Катаев в ранних рассказах работал на условном материале, создавая роман приключения, левантинский роман о плутах, которые похожи друг на друга во всем мире, во всяком случае в мире Средиземного моря». Критик объявлял вторичностъ сюжета «Двенадцати стульев» по отношению к рассказу Конан Дойла «Шесть Наполеонов» и несколько высокомерно отзывался о художественных способностях Катаева, который «хорош не там, где он старается».
Впрочем, всего через несколько месяцев после шума негодующих 29 апреля 1933 года в той же «Литературке» появилось «Письмо в редакцию» Шкловского, начинавшееся словами: «Я хочу в точной форме снять свою статью «Юго-Запад». В основе этой статьи лежит ориентация на Запад, причем на Запад, воспринятый не критически. Не переработанный с точки зрения рабочего класса».
17 мая 1933 года в «Литературной газете» вышла статья Вл. Соболева «Изгнание метафоры», где гиперписучий Катаев неожиданно предстал растерянным и бессильным: «Придя в редакцию «Литгазеты», Валентин Катаев битый час просидел в углу на диване, уткнув подбородок в воротник пальто. Просидел молча, не проронив ни слова, как сидят в приемной у зубного врача… И когда Катаев ушел (даже, кажется, не попрощавшись), в комнате заговорили о «муках творчества», о том, что Катаев сегодня «зол, как чорт» и что зол он по причине производственных своих неудач».
Очень вероятно, что поводом для этого текста и правда стали литературные сомнения и соображения (поиск стиля), а не политические ухищрения (хотя катаевское намерение писать для миллионов, а не для эстетов звучало как идеологическая заявка).
Соболев упрекал Катаева в отсутствии нескольких обещанных произведений: «Прошли три года. Прошли пять лет. Ни пьеса, ни роман не написаны», а тот не перечил, подтверждал: «Мы пишем позорно мало. Рекордно мало… — и даже прибавлял: — Все, что я написал до сих пор, абсолютно, совершенно ни в какой мере меня не удовлетворяет». Увлекшись самоедством, он принимался закусывать приятелями: «Большое преступление со стороны Бабеля, такого талантливого писателя, большое преступление — и перед читателем, и перед литературой — за все время написать десяток печатных листов…» — и с особенным аппетитом набрасывался на тех, кого называл «советскими декадентами», так что сказанное можно толковать и как раздраженную горячечную критику, и как расчетливое «отмежевание»: «Некоторые следы декадентства — у Леонова. Весь в декадентстве — Олеша, весь — Вишневский… Проза Мандельштама — проза декадента. Я хочу сказать об Олеше, потому что часто думаю об этом талантливом, но — пусть будет резко! — малокультурном писателе. Смотрите: Олеша нигде не переведен. Разве только случайно кто полюбопытствовал. Это писатель, который не выйдет за пределы одного языка. Олешу не переведут, ибо в Париже — к примеру, в Париже — он выглядел бы провинциалом. Там дети говорят метафорами Олеши, и часто говорят лучше Олеши. Там рядовые журналисты приносят в газету десятифранковые заметки с метафорами Олеши».
(Много позднее Катаев, наоборот, ставил Олеше в заслугу то, что его метафоричность «доходит до примитивной, почти кухонной простоты».)
«Сейчас Валентину Катаеву трудно как никогда», — замечал Соболев.
«Простота — наивысшая сложность, — распинался Катаев, выхаживая по комнате. — У меня сейчас переходный период… Я хочу изгнать из романа метафору, этот капустный кочан, эту словесную луковицу, в которой «триста одежек и все без застежек» и в которой вместо сердцевины — пустота».
Однако Соболев нежно язвил в финале: «А о простоте, — подумал собеседник, глядя вслед, — он говорил метафорами».
29 мая там же Соболев опубликовал текст «Гуляя по саду…» — разговор с Олешей, тоже растерянным, но смеющимся. ««У меня рак воображения… Посвящаю свою имитацию глубокомыслия Валентину Катаеву»… Это «посвящается Катаеву» Олеша произносит всякий раз, когда метафоричная напряженность речи готова оборваться под собственной тяжестью. Валентин Катаев… вызвал в этом неисправимом «изобретателе» прилив торжествующей, почти злорадной «метафороносной» энергии».
«Мы с Олешей друг с другом были беспощадны, — вспоминал 81-летний Катаев. — Не стеснялись в выражениях и не сердились. То, что мы говорили, сейчас сказать кому-то — это был бы скандал».
Первые рывки в сторону были предприняты Олешей еще в 1928-м (издевка над катаевской драматургией)… Разрасталось то соперничество, о котором оба потом так выразительно написали. «Может быть, судьбой с самого начала нам было предназначено стать вечными друзьями-соперниками или даже влюбленными друг в друга врагами», — писал Катаев. «По середине Горького в ЗИМе, как в огромной лакированной комнате, прокатил Катаев, — спустя годы поверял дневнику Олеша. — Я склонен забыть свою злобу против него. Кажется, он пишет сейчас лучше всех».
По мнению критика Сергея Белякова, уже в 1920-е годы у Олеши «накапливались раздражение, вызванная завистью ненависть к автору «Растратчиков»». Критик даже (весьма спорно) предполагает, что прототипом энергичного, хохочущего «колбасника» Бабичева в «Зависти» был именно Катаев, который «буквально всюду опережал Олешу». Того же мнения придерживается и литературовед Мария Литовская: Олешу злил «высокий, красивый, деятельный «колбасник»… которому все плывет в руки…». «Взаимная зависть крепче, чем любовь, всю жизнь привязывала нас друг к другу начиная с юности», — откровенно признавал Катаев.
5 июня в «Литературной газете» появилась заметка Шкловского «Простота — закономерность»: «Путешественники часто ошибаются. Я думаю, что метафоры французского мальчугана неожиданнее для Катаева, он всякую метафору языка приписывает говорящему. И на каждого говорящего француза приходится очень много метафор. Но дело не в этом. Дело, конечно, в том, что ошибка Катаева направленная. Катаев отказывается от метафор Олеши, сам уходя от метафор», — направленность «подкалывающего» острия статьи на Катаева очевидна при всей многозначительной смутности фраз. Шкловский вспоминал писателя середины XIX века Александра Вельтмана, написавшего «Неистового Роланда», близкого по сюжету гоголевскому «Ревизору»: «Весь Вельтман, у которого форма не была законом построения произведения, весь Вельтман распался, не уцелел. Мы должны говорить о реализме формы… Метафоры Валентина Катаева в романе «Время, вперед!» не реалистичны». Но задевал Шкловский и Олешу: «Конец «Зависти» распадается. Это сюжет Вельтмана, а не сюжет Гоголя».
Летом 1932 года на одном из писательских совещаний влиятельный литературовед Сергей Динамов[91] отнес Катаева к авторам, «которые занимаются кабинетным творчеством и пухнут на своем таланте», и добавил: «Олеша, Валентин Катаев, они стали писать лучше, но жизнь стали знать меньше».
Зато одобрение Катаев получил из Парижа, где в газете «Последние новости» Георгий Адамович оценил его стремление отделить «приторное» от «сладкого», но и подвел под оброненные Катаевым слова обширную теоретическую базу:
«Первое слово — «первая ласточка» — пришло не от него [Олеши] и не от Пастернака, а от беспечного, но, кажется, одаренного острым чутьем Вал. Катаева. Не так давно в московской «Литературной газете» была помещена интересная беседа с ним… Катаев усомнился в ценности и значении метафор. Для советского литератора это почти подвиг… Было много школ, много направлений, много «измов» в России за последние годы: на все посягали они, но метафоры коснуться не смели. Катаев первый заметил то, что рано или поздно открывается всякому художнику: образ не есть основа искусства, а метафора — и подавно. (У Пушкина метафор мало, Надсон же весь в «цепях рабства» и «чертогах мечты».) И сразу вместо душной олешевской изысканности и чуть-чуть нелепой пастернаковской пестроты стали видны необозримые возможности слова, освобожденного в своей прямой, непосредственной силе. Есть разница между сладостью и приторностью. Катаева, очевидно, мутит от того, что К. Леонтьев называл «гипертрофией художественности», рассчитанной на детей или на дикарей. Ему хочется прозы поскромнее, побледнее, построже, ему хочется искусства, которое уходило бы «концами в воду», а не кокетничало бы своей принаряженностью. В России у него, вероятно, найдутся единомышленники и с каждым годом их будет все больше».
Сама идея освобождения искусства от «принаряженности» чем-то напоминает о позднем мовизме Катаева, и все же замечу: он до конца дней своих (вопреки чаяниям Адамовича) остался обильно метафоричен.
…Ровно через три месяца после «потерянных признаний» в «Литературной газете» 17 августа 1933-го он нашел себя в поездке по Беломорканалу.