«На грани»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Между тем, несмотря на весь пафос прощания, РАПП не унимался. Авербах заявил, что у гроба ему «хотелось не плакать, а полемизировать». Продолжив и после смерти критиковать Маяковского, так и не отмывшегося от «грязи старого общества», рапповцы с еще большим усердием взялись за «попутчиков», тех, кто не имел громкого имени и должной защиты.

Первой мишенью стал Валентин Катаев.

В майском номере журнала «На литературном посту» за 1930 год рядом со статьями на смерть поэта[82] критик Иосиф Машбиц-Веров выступил с развернутым исследованием под предупреждающим заголовком «На грани», посвященным творчеству и личности Катаева.

Этот въедливый обзор катаевской прозы 1920-х годов, на самом деле, весьма неглуп и проницателен.

С основными мыслями зоила хотелось бы даже согласиться, если бы он остановился и заметил, что, хотя писатель ему и чужд, пусть себе пишет, если ему так хочется. Ну это я, конечно, «мелкобуржуазно» замечтался… Как бы не так — следовали громогласные выводы о том, что «не место такому мировоззрению» в нашем дивном небывалом мире, от которых было совсем близко до крика о «недострелянной сволочи». Статья оказалась симптоматичной, отразившись на дальнейшей литературной стратегии Катаева.

«Валентин Катаев, несомненно, один из очень одаренных писателей, — лестно начинал «напостовец» Машбиц-Веров. — Меткая и свежая наблюдательность, веселое остроумие, бесспорная культура слова — эти характерные для творчества Катаева черты редко встречаются в таком свободном и богатом сочетании. — И немедленно добавлял кислоты: — Но вот что показательно: при всех своих бесспорных достоинствах Валентин Катаев не из тех писателей, которые стоят в первых рядах нашей литературы. Он не актуален для эпохи. Он никуда не зовет, не будит, его дело скорей всего в том, чтобы усыплять». (Кстати, журнал допустил, повторяя выражение Леопольда Авербаха, «зловещую опечатку»: вместо «не будит» — «не будет».) Распаляясь, критик выводил писателя из его «людей», то есть персонажей, «даже не опустошенных, а просто пустых, позорно поверхностных» и предупреждал, что такое дарование «начинает выполнять социально-вредную, регрессивную роль», ведь покой в грозовое время означает капитуляцию перед врагом.

Отталкиваясь от «Отца» и путешествуя по многим рассказам (но полностью игнорируя катаевскую «поденщину»), Машбиц-Веров подмечал всюду черты, позволявшие нарисовать психологический портрет самого писателя. Во-первых, он уличал Катаева в «биологичности», приятии «непреоборимого закона жизни» «со всей ее грязью, которая тоже в конечном счете «прекрасна»». «Мы отвечаем совершенно отчетливо: да, мотив о высшей «правде» жизни «самой по себе» лежит в основе всего творчества В. Катаева… Он превращает это «биологическое» мировоззрение в некую абсолютную философию, годную для всех времен и классов». Во-вторых, в Катаеве обнаруживалось «своеобразное делячество, «использовательское» отношение к жизни, теория приспособленчества». И здесь Машбиц-Веров, употребив жирное словцо «рвачество», обнаруживал «американца-дельца»: «Главное: втянуться в жизнь, вцепиться, всосаться в нее». Критик замечал, что блага земные важны не из «жажды наживы»: «золото как самоцель» — это не про Катаева. Его потребительство носит характер эстетства, самолюбования, чувственного развлечения: «…это ярко выраженный эвдемонизм, т. е. стремление возможно полнее, возможно богаче насладиться жизнью». Ах, как хорошо наслаждаться — женщинами, вещами, вином, «гастрономией» (женщина оказывается «отдыхательным приспособлением», игрушкой, ««удобством» домашнего и ночного обихода»), однако критик признавал за писателем и острое желание любви. Сильны у Катаева и иные «идеалы»: наслаждение искусством и природой. Но, подбивая итог, Машбиц-Веров был неумолим: «развитое духовно» мещанство «еще более социально опасно», чем мещанство обыкновенное, а Катаев именно выразитель «богемской части» городских мещан. По сути, он замаскировавшийся враг (его «биологическое» переходит в «область социологии»), намеренный «приспособляться к фактически господствующему порядку жизни, хотя бы жизнь эта была «чужой», враждебной». По крайней мере, на свирепый вопрос: «Кто он, враг или художник, которого можно «переделать», изменить, «перетянуть» на сторону революции» — звучал неумолимый ответ: «Он переходит к стану врагов».

Статья в таком журнале имела большое значение. Несмотря на литературную полемику того времени, невозможно преуменьшать вес РАППа, лишь нараставший до момента внезапной «ликвидации» этого объединения в 1932 году. Тогда же в журнале «Красная новь» Машбиц-Веров получил пусть легкий, но отпор в статье критика Берты Брайниной «Творческий путь Валентина Катаева», призвавшей учитывать «сложный, трудный, крайне неровный рост писателя, постепенно превращающегося из одинокого мечтателя, ушибленного революцией, сначала в несмелого ее попутчика, а потом и в союзника». «Все же несколько строк из записной книжки Чехова дают мне больше, чем все написанное Машбиц-Веровым», — парировал Катаев только в 1935-м.

Писательница Валерия Герасимова, хорошо знавшая рапповских лидеров Леопольда Авербаха и Владимира Киршона, вспоминала: «Эта клика путем неисчислимых ухищрений добивалась монополистического положения в литературе. В их руки перешли почти все журналы. От них зависели литературные судьбы. Они широко печатались, прославляя друг друга и затаптывая им неугодных. Особенно всевластными стали рапповцы, заявляя, что являются «ячейкой партии в литературе». Нелегко было тогда — даже внутренне — противопоставить этому что-нибудь…» Муж Герасимовой, Александр Фадеев, рассказал ей: катаясь в автомобиле с Авербахом и Киршоном, они задавили прохожего, и за это ничего не было.

Если говорить об идейности рапповцев, то им был как будто бы свойствен своего рода религиозный фанатизм. Так некоторые верующие, особенно неофиты (в штыки воспринимающие «светское»), отвергают в искусстве всё, что противоречит «канонам» и может «соблазнить». Рапповцы требовали от писателя стремления к трудной «святости», «грешникам» предлагалось либо «перековаться», либо сгинуть. Решительное неприятие «медиумического» (то есть свободной литературы) буквально означало вопрос: «А каким духом это вдохновлено?» Рапповцы были по-своему логичны, их твердость возникала из обещаний делать литературу «по букве» марксизма, но ведь и само строительство социализма было новой религией. Революция как классовый переворот вверх тормашками подразумевала коренное изменение всех областей старого мира, не исключая прежнего искусства.

Но вопрос вот в чем: если конечный идеал верующего человека — спасение души и царствие небесное — и тогда отречение от помех объяснимо, то как понять религиозную истовость в связи с материалистической идеей? Ну да, вожделенная цель — бесклассовое общество, равенство, благополучие, и ради блага человечества на земле можно благословить жертвенность и воинственность, но действительно ли на этом пути нужно налево и направо уничтожать «неправоверную» литературу как мещанскую, сюсюкающую, «мелкотемную»? Сама окончательная победа большевизма не есть ли победа «высокого мещанства», мира достатка, комфорта и красоты, пускай и облаченного в «одежды культуры»? Или в большевизме заложено что-то иное — иррациональное, конфликтное, острое, что гораздо важнее и занимательнее для его апологетов, нежели далекая сладость коммунизма?

И тут я уже прямо цитирую то, что «напостовец» Машбиц-Веров предъявлял Катаеву — «мещанство в культурных одеждах», любовь к женщинам, удовольствиям, природе. Критик (как и его единомышленники) как будто и не задумывался о цели борьбы, конечной точке маршрута. Рапповцев заботил «ожесточенный поход» против всех и вся[83], и, кажется, главная прелесть состояла в самой ожесточенности.

Конечно, ликвидация РАППа не означала отказа от догматизма, занималась заря «социалистического реализма», но горячка неофитства спадала.

Впрочем, по свидетельству Герасимовой, главные рапповцы были пламенными неофитами на словах, а в жизни — расчетливыми «кремлевскими барчатами» в отличие от своих предшественников эпохи военного коммунизма: «Несмотря на идейную дубовость позиции пролеткультовцев, им все же нельзя было отказать в субъективной честности, бескорыстии. Иное дело вожачки РАППа. Помимо «славы» вскоре появились (как побочный, но далеко не безразличный для них элемент) блага материальные: квартиры, дачи, деньги. Киршон, румяный, откормленный красавчик, был своеобразным «богачом», самодовольный нувориш, сочетающий потребительские радости с утверждением себя на ролях «защитника интересов рабочего класса». И называли они все себя беззастенчиво «пролетарскими» писателями, хотя обращались с живыми, конкретными трудящимися с хамским пренебрежением». Друг детства Авербаха по Саратову Георгий Александров вспоминал, что тот изначально был «барином», из семьи, принадлежавшей к «крупной буржуазии»: «Свой выезд, кучер, лакей и горничная», а после революции процвел пуще прежнего, будучи племянником Свердлова и став шурином Ягоды.

Вот тут занятный момент: Катаев с открытым забралом и юным запалом выказывал стремление жить хорошо, ловко устроиться, наслаждаться, он эстетизировал эти намерения в литературе в то время, как другие литераторы, обогнав его и по влиянию, и по доходам, с постными физиономиями вопили о «суровых битвах с врагами революции».

При этом хочется отметить, что рапповцы не были лишены талантов: в проповедях Авербаха есть интеллект и задор, а если драматургия Киршона и вызывает сомнения, то можно вспомнить, что песню на его стихи любят и поют по сию пору («Я спросил у ясеня»), любопытны критики Селивановский и Лелевич (все названные расстреляны), да и Машбиц-Веров (которому расстрел заменили десятью годами лагерей, и по-катаевски доживший до восьмидесяти девяти лет), как уже сказано, неглуп и проницателен[84].

Одними «фельетонами» от советской власти не отделаться — это Катаев понял еще до «напостовской» статьи. Впрочем, похоже, к необходимости полнее и нежнее отдаться политическому отнесся без особого драматизма. В конце концов, альтернативой кнуту был медовый пряник положения.

В сентябре 1930 года в «Литературной газете» РАПП учинил анкетный опрос писателей под громоздким, но снисходительным заглавием «За активное участие попутничества в революционной практике рабочего класса». Среди «представителей попутничества» — Виктор Шкловский, Николай Тихонов, Борис Лавренев. «Попутчик» Катаев обращался к «господам-товарищам» голосом смиренным и просительным: «От пролетарского литературного движения я жду очень и очень многого. Жду, во-первых, революции в области формы. Во-вторых, дружеского руководства и помощи в поисках темы и выработке широкого политического и философского миросозерцания. В-третьих, обстоятельной, серьезной, внимательной и принципиальной критики. В-четвертых, создания вокруг советского писателя атмосферы искреннего полного доверия и уважения к его трудной и ответственной работе. В-пятых, привлечения так называемых попутчиков (между прочим, терпеть не могу этой соглашательской клички), и меня в том числе, к постоянной работе ассоциации пролетписателей, хотя бы в дискуссионном порядке и без права решающего голоса». А заканчивал и вовсе уверенностью в великом торжестве «пролетарской литературы», которая «во что бы то ни стало должна перекрыть чрезмерно еще почитаемых у нас классиков феодальной и капиталистической России».

Все было «на грани» — и успех, и наказание. Кнутом помахивали тревожно близко. Так, в литературной энциклопедии 1931 года статья о Катаеве (написанная все тем же доброжелателем) имела обвинительный уклон:

«Основной мотив творчества К., повторяющийся в разных вариациях: жизнь прекрасна и «оправдана» «сама по себе» тем, что она — жизнь… Каков социальный смысл этой философии «непосредственной жизни», к-рая «изумительна» и «оправдана» сама по себе? Это — философия мещанства, философия людей, к-рые не хотят переделывать жизнь, устали бороться с ее невзгодами и способны только наслаждаться ею. К. никогда не поднимается в своем творчестве до общественно-значительной сатиры… Выразительные средства К. вскрывают ту же социальную природу среднекультурного, зажиточного, городского мещанства… В последний период К. пытается преодолеть обывательскую ограниченность своего кругозора и приблизиться к социалистической стройке».

Вот эти-то последние годы «перековки» (конец 1920-х — начало 1930-х годов) позволили Катаеву сберечь себя и закрепиться в литературе, не разделив участи Булгакова, писавшего в стол.