Катаев и Мандельштам
«С Мандельштамом дружили», — заявил Катаев на творческом вечере в 1972 году.
Итак, они познакомились за полвека до того в 1922 году в голодном Харькове.
В том 1922-м Осип Мандельштам и Надежда Хазина — их роман начался в 1919-м в Киеве — зарегистрировали брак. Мандельштам уже выпустил дебютную книгу, был дружен с Ахматовой и Гумилевым, учился в Сорбонне, Гейдельбергском и Петербургском университетах, сквозь Гражданскую войну скитался по стране. В 1922-м в Берлине вышла его новая поэтическая книга, а в Харькове брошюра «О природе слова».
Надежда Яковлевна вспоминала: «О.М. хорошо относился к Катаеву: «В нем есть настоящий бандитский шик», — говорил он» — и продолжала так, как будто знала о тюремной ловушке, из которой тот вырвался и которая в конце концов погубила ее мужа: «Это был оборванец с умными живыми глазами, уже успевший «влипнуть» и выкрутиться из очень серьезных неприятностей. Из Харькова он ехал в Москву, чтобы ее завоевать». Замечу, что в те годы и Мандельштам несколько раз попадал под арест. Грузинский поэт Николоз Мицишвили так передавал сказанное им в Батуме, где его задержали вместе с братом: «От красных бежал в Крым. В Крыму меня арестовали белые, будто я большевик. Из Крыма пустился в Грузию, а здесь меня приняли за белого».
Как мы помним, Катаев предложил Надежде Мандельштам пари — «кто раньше завоюет Москву». Он первым ринулся в столицу, но очень скоро, в том же 1922-м, туда перебрался поэт с женой.
Они обитали на Тверском бульваре в небольшой комнате на первом этаже в писательском общежитии в Доме Герцена. «Он был уже давно одним из самых известных поэтов. Я даже считал его великим. И все же его гений почти не давал ему средств к приличной жизни: комнатка почти без мебели, случайная еда в столовках, хлеб и сыр на расстеленной бумаге…» Приходя, Катаев читал свои стихи. Например, в «Алмазном венце» он приводит стихотворение «Опера», посвященное Леле Булгаковой, которое было «наспех отвергнуто». «Мандельштам браковал все, что я написал, но находил одну-две настоящие строчки, и это было праздником и наградой», — сообщил Катаев незадолго до смерти журналисту Борису Панкину.
«Мандельштаму было 30 лет, но для всех, даже для меня, он оказался человеком старшего, уже отошедшего поколения, — вспоминала Надежда Яковлевна. — И субъективно он относил себя не к ровесникам (Катаев, скажем, казался ему щенком, хотя был моложе года на четыре), а к «прежде вынутым хлебам». Теперь я понимаю, что в эпохи полной перетасовки поколение исчисляется не только по возрасту, но и по принадлежности к той или иной формации». Катаев был моложе Мандельштама на шесть лет, но дело не в этом — при всем самолюбии, поощрительно-надменное отношение Мандельштама он принимал как должное, смиряясь перед его талантом.
«Он позволил Катаеву утащить только что вышедшую «Сестру мою жизнь», — писала Надежда Яковлевна. — «Что мне надо, я помню, а ему нужнее», — объяснил О.М. Он всегда повторял: «Книга должна быть у того, кому она нужна»».
Однако, если верить Катаеву, и он мог посмеяться над Мандельштамом — вместе с Олешей увез его Надюшу в пивную:
«У нас это называлось: «Поедем экутэ ле богемьен» («слушать цыган»). Мы держали Надюшу с обеих сторон за руки, чтобы она не выскочила сдуру из экипажа, а она, смеясь, вырывалась, кудахтала и кричала в ночь:
— Ося, меня умыкают!
Мандельштам бежал за экипажем, детским, капризным голосом шепелявя несколько в нос:
— Надюса, Надюса… Подождите! Возьмите и меня. Я тоже хочу экутэ».
Они умчали без него, а потом он отыскал их в грузинском ресторане и читал стихи:
Пейте вдоволь, пейте двое,
Одному не надо пить.
«Одному надо было только платить!» — ехидничал Катаев.
Я обнаружил письмо Мандельштамов, отправленное из Крыма в августе 1923-го[97]. Надежда Яковлевна взывала:
«Друг Катаев — Валентин и друг Олеша Юрий!
Милые дети!
За неимением богатого отца, очутившись на мели в Крыму, обращаюсь к вам с деловым предложением — вышлите нам заимообразно сроком на три недели 2 червонца. Я думаю, деньги вам пригодятся и тогда, когда мы приедем в Москву. Не оставляйте старую няню[98] и его дряхлеющую питомицу без червонушек — иначе нам не приехать в Москву. А кроме того прошу мне написать подробный отчет о всем происходящем в Москве (Мар, Мира…) и нет ли новых возможностей. Где ползает Муха? Целую ее в нос. Крым как Крым. Старцы пасутся в санатории и я с ними. Курим мерзейшую капусту. Дукат! Дукат! Хочу в Москву.
Надя».
На обороте поэт приписал: «А я целую Муху! Ваш О. Мандельштам» и приложил письмо:
«Дорогой Валентин Петрович!
Когда автомобиль наш (Дора?) остановился по случаю поломки на раскаленном шоссе где-то в Симеизе какая-то Дора подошла и закричала: — Ой, что вы сделали? Зачем вы приехали? Здесь вы не поправитесь! Готовьте червонцы! — и пошла дальше, прижимая к груди купленные за сто миллионов яйца.
Здесь кроме того обычай: с червонца сдачу не давать, а предлагают забрать на всю сумму червонца, хотя бы в рассрочку — товаром. Похоже, кроме червонцев в обращении денег нет.
Профессора, поддерживая друг друга, спускаются к морю (Сакулин[99] и др.), как старцы античной трагедии, с посохами и в бумажных коронах.
Я все время хвораю, чувствую себя так, если бы меня выкупали в кипящем масле и облепили потом клопами. Но кроме шуток — Надюше необходимо здесь пробыть 6 недель. Мне нечем заплатить за ее пансион. Не хватает всего 6 червонцев (30 я достал в Москве). Я написал отцу, брату… На редакцию, сами знаете, расчет плохой. Займите мне парочку — если у вас дела не плохи.
Жалко. Столько сборов — и из-за пустяка не могу дать Наде шесть недель отдыха, которые ей так нужны.
Юрий Карлович милый! Именем Доры — чей дух витает здесь — Ай-Петри видна даже из уборной — не оставьте и вы! Если бы каждый — по одному! Верну в первую же неделю по приезде (я не с пустыми руками вернусь)».
Как рассказывал Катаев в «Алмазном венце», Мандельштам сочинял при нем стихи, обычно диктуя их жене. «Это была его манера писания вместе с женой, даже письма знакомым, например, мне, из Воронежа». То есть получается, что поэт писал Катаеву из ссылки, которую отбывал с 1934 по 1937 год.
Во все том же «Алмазном венце» он вспоминал, как позвал Мандельштама к Крупской за «заказом на агитстихи» (при последнем слове собеседник поморщился, но все же согласился). Крупской была нужна разоблачительная агитка «против кулаков», которые выдают батраков за свою родню. Получив аванс, молодые люди купили ветчины и вина и принялись сочинять. Катаев утверждал, что быстро придумал начало: «Кулаков я хитрость выдам, расскажу без лишних слов, как они родни под видом укрывают батраков», но Мандельштам, презрительно на него посмотрев, решил взяться за басню (которую стала за ним записывать преданная жена):
Есть разных хитростей у человека много,
И жажда денег их влечет к себе, как вол.
Кулак Пахом, чтоб не платить налога,
Наложницу себе завел!
Правда ли это мандельштамовские строчки, достоверно неизвестно, но из агитки, усмехался Катаев, ничего не получилось.
9 мая 1924 года Катаев и Мандельштам поставили подписи под общим письмом в Отдел печати ЦК РКП(б): «Мы приветствуем новых писателей, рабочих и крестьян, входящих сейчас в литературу. Мы ни в коей мере не противопоставляем себя им и не считаем их враждебными или чуждыми нам… Но мы протестуем против огульных нападок на нас. Тон таких журналов, как «На посту», и их критика, выдаваемые притом ими за мнение РКП в целом, подходят к нашей литературной работе заведомо предвзято и неверно». Среди прочих подписались Есенин, Бабель, Толстой, Волошин…
В 1924-м Мандельштам уехал в Ленинград. В конце 1928-го вернулся в Москву.
Они высказывались друг о друге в печати.
В 1929 году в статье «Веер герцогини», напечатанной в «Вечернем Киеве», рассуждая об отношении критики к Олеше, Ильфу, Петрову и Катаеву, Мандельштам упоминал «вопиющую недооценку» «Растратчиков». «Повесть двусмысленная, — оговаривался он, — ее подхватили за рубежом, из нее делают орудие антисоветского пасквиля. Однако в ней есть за что уцепиться. Бояться ее нечего. Как всякая крупная вещь, она допускает различные толкования. Злостно-хвалебным статьям о «Растратчиках» зарубежной прессы мы не можем противопоставить своего толкования, потому что книгу у нас недооценили; она пошла под общую гребенку — «удостоилась» куцых похвал и похлопываний по плечу. Вместо разбора произведения Катаева были в свое время устроены никому не нужные, кустарные суды над самими «растратчиками» — его героями. Проглядели острую книгу».
В другой раз в 1930-м в машинописном тексте «Политические высказывания зифовской периодики» вместе с уволенным из издательства «Земля и фабрика» Нарбутом он прямо-таки обрушился на Катаева. Текст тогда не был опубликован. О поводах для обиды я еще скажу — Мандельштам был зол на нового руководителя издательства Илью Ионова. Авторы «записки для внутреннего пользования» собирали компромат на выпускаемые ЗИФом журналы и их авторов.
Для начала Мандельштам — Нарбут припечатали Катаева не вполне по-русски, но с лихостью разоблачителей: «Абсолютно аполитичные очерки чисто эстетическим любованием хозяйственными достижениями». И привели яркую и поэтичную цитату (которую я уже давал) из «Путешествия в страну будущего»: Катаеву, залюбовавшемуся коровой, так и хотелось назвать ее вместо Пеструшки — Эрнестиной Витольдовной. Но обычно тонким и остроумным разоблачителям почему-то стало совсем не смешно. Что еще за аполитичное эстетство? Где суровая правда коммуны?
Затем (уличив журнал «30 дней» в цитировании «бульварного романа Муссолини») Мандельштам — Нарбут перешли к катаевскому рассказу «Автор» о «волнениях неопытного драматурга». Там подробно и иронично был показан путь от создания пьесы до ее постановки — сложности с читкой, конфликт с режиссером — все, как в биографии Катаева (критик Наталья Иванова называет этот рассказ прототипическим по отношению к «Театральному роману» Булгакова). В чем же претензия? Оказывается, Катаев потакает обывателю — изобразил интеллигентных людей, упустив их отличительные советские свойства:
«Обыватель жадно заглядывает за кулисы — какие здесь все почтенные: «Тишина. В стакане красный чай. Из мягких кресел при появлении автора поднимаются корректные интеллигентные люди «в черных костюмах и накрахмаленных сорочках»»… Никак не поймешь по очерку Катаева: где происходит действие — в Москве или оно взято напрокат из жизни начинающего парижского драматурга в трактовке [пропуск] романиста. Мелькнуло лишь одно советское словечко «Главрепертком», а редакция в своей приписке услужливо сообщает, что «театр стал массовым агитатором и пропагандистом, рупором культурной революции»»…
— Ай-ай-ай! Несоветский! — грозит Осип Эмильевич Валентину Петровичу и, кажется, вздымает бровь: — А случайно, не антисоветский?
Издательство «ЗИФ» («Земля и фабрика») прекратило существование в 1930-м. Главред Ионов в 1937-м был арестован, спустя пять лет умер в Севлаге. Жертвами террора стали и Мандельштам с Нарбутом.
Может быть, Катаев успел чем-то настроить против себя ранимого Мандельштама?
Вот свидетельство из «Мемуаров» литературоведа Эммы Герштейн: «Однажды Мандельштам в большом волнении описал только что произошедший эпизод. Он сидел в приемной директора Государственного издательства Халатова[100]. Долго ждал. Мимо него проходили в кабинет другие писатели. Мандельштама секретарша не пропускала. Терпение его лопнуло, когда пришел Катаев и сразу был приглашен к Халатову. «Я — русский поэт», — гордо выкрикнул Мандельштам и ушел из приемной, хлопнув дверью».
Но замечу, что в конфликте с ЗИФом Катаев Мандельштама поддержал. В 1928 году поэта обвинили в плагиате. Издательство «ЗИФ» выпустило книгу Шарля де Костера «Тиль Уленшпигель», вместо «литературного обработчика» назвав Мандельштама переводчиком. Новый директор ЗИФа Ионов разорвал с Мандельштамом договор. 13 мая 1929-го в «Литературной газете» вышло открытое письмо литераторов, подписанное среди прочих Катаевым, против попыток «набросить тень на доброе имя писателя»[101].
Наверняка Катаев не знал о существовании разоблачающей его бумаги. Хотя в 1933-м он по касательной задел знакомого. «Проза Мандельштама — проза декадента», — было сказано со страниц «Литгазеты», но рядом Катаев проехался и по себе, и по Бабелю, и отдельно по другу Олеше.
Тем более сложно не согласиться с драматургом Александром Гладковым — мандельштамовская проза существенно повлияла на «художественную поэтику» Катаева[102], особенно — в поздний период, когда тот решил с нежностью вспомнить «щелкунчика» и «верблюжонка»: «Он расхаживал по своей маленькой нищей комнатке… горделиво закинув вверх свою небольшую верблюжью головку, и в то же время жмурился, как избалованный кот, которого чешут за ухом… Я смотрел на него, несколько манерно выпевавшего стихи, и чувствовал в них нечто пророческое, и головка щелкунчика с поредевшими волосами, с небольшим хохолком над скульптурным лбом казалась мне колобродящей верхушкой чудного дерева».
Осуждающе глядя в прошлое с высоты времени, Надежда Яковлевна сообщала в своих «Воспоминаниях», что к концу 1920-х годов у большинства прозаиков «начало прорываться нечто грязно-беллетристическое, кондовое… У Катаева эта метаморфоза, благодаря его талантливости и цинизму, приняла особо яркую форму. Под самые тридцатые годы мы ехали с Катаевым в такси. До этого мы не виделись целый век, потому что подолгу жили в Ленинграде или в Крыму. Встреча после разлуки была самой дружественной, и Катаев даже вызвался нас куда-то проводить. Он сидел на третьем откидном сидении и непрерывно говорил — таких речей я еще не слышала. Он упрекал О.М. в малолистности и малотиражности: «Вот умрете, а где собрание сочинений? Сколько в нем будет листов? Даже переплести нечего! Нет, у писателя должно быть двенадцать томов — с золотыми обрезами!..» Катаевское «новое» возвращалось к старому: все написанное — это приложение к «Ниве»; жена «ходит за покупками», а сам он, кормилец и деспот, топает ногами, если кухарка пережарила жаркое. Мальчиком он вырвался из смертельного страха и голода и поэтому пожелал прочности и покоя: денег, девочек, доверия начальства».
По-моему, все верно за исключением слова «метаморфоза». Разве Катаев противоречил себе? Отчего было ему не радоваться барскому уюту и писательской славе, к которым он всегда стремился и которых бы все равно достиг, не случись революция?
«Я долго не понимала, где кончается шутка и начинается харя. «Они все такие, — сказал О.М., — только этот умен». Это в ту поездку на такси Катаев сказал, что не надо искать правду: «правда по-гречески называется мрия[103]»»…
Надежда Яковлевна, обвиняя эпоху в порождении циников разного сорта, выводила из них «более приятную породу, выполнявшую заказы, чтобы покупать за дешевую цену девочек, а за дорогую — еду и одежду», и эффектно пригвождала «успешных»: «Одни, продаваясь, роняли слезу, как Олеша, другие облизывались, как Катаев. Почему-то все желали идти с веком наравне».
Но не попытался ли идти с веком и Мандельштам? «Идти против всех и против своего времени не так просто, — размышляла Надежда Яковлевна. — В известной степени каждый из нас, стоя на перепутье, испытывал искушение ринуться вслед за всеми, соединиться с толпой, знающей, куда она идет. Власть «общего мнения» огромна, противиться ей гораздо труднее, чем думают, и на каждого из людей время кладет свой отпечаток». И она же признавала непреодолимое всевластие рока: «Попытки договориться с эпохой оказались бесплодными».
Об этом, но и о большем (не просто об исторической эпохе) написал в «Алмазном венце» Катаев, уравняв жертв времени — расстрелянного Мандельштама и себя-стари-ка, и такой экзистенциальный поворот многим, конечно, показался циничным: «Хотя в принципе я и не признаю существования времени, но как рабочая гипотеза время может пригодиться, ибо что же как не время скосило, уничтожило и щелкунчика»…
Именно тут хочется вспомнить наполненный пафосом безысходности катаевский рассказ 1922 года «Огонь» о коммунисте, деятельном атеисте Ерохине, у которого страшно сгорела жена: «Где же ангелы? Где же бог?.. Все — темная, поповская ложь. Холод. Лед. Молчание. Огонь. Смерть…»
Жизнь важнее любых идей — не в этом ли правда Катаева и в «Отце», и в «Парусе», и в поздних мовистских повестях? «Жажда жизни, стремление найти в ней свое место» — так он в одном из интервью обозначил «внутреннюю тему» своего героя.
В 1930 году в «Четвертой прозе» Мандельштам написал: «Один мерзавец мне сказал, что правда по-гречески значит мрия». Мерзавец — очевидно, Катаев, но слово лирично мерцает. Повествователь вообще бранчлив и через несколько абзацев обозвал себя самого: «Что это за фрукт такой этот Мандельштам, который столько-то лет должен что-то такое сделать и все, подлец, изворачивается?..» Эта повесть многогранна, но одна из граней, несомненно, сверкает общественным несогласием — Катаев вдохновил Мандельштама на обобщающий образ, Мрия превращается в секретаршу власти: «Настоящая правда с большой буквы по-гречески, и вместе с тем она та другая правда — та жестокая партийная девственница — правда-партия… Бедная Мрия из проходной комнаты с телефоном и классической газетой!»
В ноябре 1933 года Мандельштам сочинил антисталинское стихотворение «Мы живем, под собою не чуя страны…». В книгах оно печатается по автографу, записанному поэтом в НКВД во время допроса. Стихотворение стало причиной ареста в ночь с 13 на 14 мая 1934 года. Следователем на Лубянке был болгарский журналист, а затем чекист Николай Шиваров, репрессированный в 1937-м с формулировкой «перебежчик-шпион». Мандельштама приговорили к трем годам ссылки.
«За всех пытался просить, когда взяли Мандельштама — писал Сталину, — говорила в интервью Эстер Катаева. — Кажется, наша квартира была единственная, где тогда ждали Мандельштамов… Более того: я знаю свою вину перед Мандельштамом, хотя считаю, что меня можно понять… Валя не простил — месяц со мной не разговаривал. Он обожал Мандельштама, чуть не всего его знал наизусть, называл великим поэтом — я же, честно сказать, его недолюбливала. Высокомерная посадка головы, страшная нервность, путаный, комканый разговор, обида на всех… С ним было очень трудно. Но бывать у нас он любил (и после ссылки, когда ему негде было жить в Москве, и раньше, еще до первого ареста). Часто прибегал читать Вале новые стихи. Понимаю, поэту это всегда нужно — Валя тоже меня будил, когда писал новую вещь. Он долго продолжал писать стихи и в душе, думаю, считал себя поэтом, — и Асеев, и сам Мандельштам относились к нему именно так.
И вот однажды Мандельштам приходит к нам, Вали нет дома, — это его сердит, раздражает, он начинает метаться по квартире, хватает газету, ругает Сталина: «Сталинские штучки, сталинские штучки…» А у меня в это время сидит гостья, не сказать чтобы слишком доброжелательная. Я спокойно ему сказала, что очень прошу в моем доме не произносить ничего подобного. Я страшно боялась — не столько за себя, сколько за мужа. Катаев-то не боялся — или, по крайней мере, не показывал виду… Он держался замечательно. Думаю, рано или поздно его взяли бы обязательно, просто берегли для очередного большого процесса. Так вот, Мандельштам тогда обиделся и выбежал, а свидетельница этой сцены долго еще меня шантажировала — помните, как у вас дома шел такой-то разговор… Не помню, отвечала я. Но на всю жизнь запомнила — главным образом, гнев мужа. Он и после воронежской ссылки помогал Мандельштаму чем мог».
В ночь с 3 на 4 июня 1934 года в городе Чердынь Пермской области Мандельштам выпрыгнул из окна больницы, после чего приговор был пересмотрен. 13 июня случился хрестоматийный звонок Сталина Пастернаку, который, как считается, замялся и стал говорить о том, что они с Мандельштамом совсем разные, на что получил от «кремлевского горца»: «Мы так товарищей наших не защищали». Мандельштаму предложили поменять место ссылки. Осип и Надежда выбрали Воронеж.
В 1935-м Мандельштам написал «Стансы», названные исследователем его творчества, литературоведом Михаилом Гаспаровым программными: «Я должен жить, дыша и большевея». В январе 1937-го была написана «Ода» Сталину (Бродский считал это стихотворение «грандиозным»):
И я хочу благодарить холмы,
Что эту кость и эту кисть развили:
Он родился в горах и горечь знал тюрьмы.
Хочу назвать его — не Сталин, — Джугашвили!
В феврале возникли стихи о военном параде («Обороняет сон…») с упоминанием «простого мудреца», в начале марта — «Если б меня наши враги взяли…» с финалом: «Будет будить разум и жизнь Сталин». Гаспаров, указывая на позднейшие попытки умолчаний и извинительных интерпретаций, выносил несколько важных, хоть и не бесспорных суждений: «Мандельштам, пишущий гражданские стихи с готовностью по совести стать рядовым на призыв и учет советской страны, — это образ, который плохо укладывается в сложившийся миф о Мандельштаме — борце против Сталина и его режима… Он шел на смерть, но смерть не состоялась, вместо казни ему была назначена ссылка. Это означало глубокий душевный переворот — как у Достоевского после эшафота. Несостоявшаяся смерть ставила его перед новым этическим выбором, а благодарность за жизнь определяла направление этого выбора. Мандельштам называл себя наследником разночинцев и никогда не противопоставлял себя народу. А народ принимал режим и принимал Сталина… Все его ключевые стихи последних лет — это стихи о приятии советской действительности».
Кстати, Катаев тоже не раз называл себя разночинцем. Например, в альбоме Кручёных под фотографией Алексея Толстого поставил подпись: «С почтением, разночинец В. Катаев».
Он был одним из первых, с кем Мандельштам встретился, вернувшись в Москву в мае 1937-го.
4–5 июля 1937 года датировано стихотворение «Стансы»:
Необходимо сердцу биться:
Входить в поля, врастать в леса.
Вот «Правды» первая страница,
Вот с приговором полоса.
Дорога к Сталину — не сказка,
Но только жизнь без укоризн…
Гаспаров, говоря о стихах, «которые потом Н. Я. Мандельштам раздраженно вычеркивала из его тетрадей», отмечал: «Считать их все неискренними или написанными в порядке самопринуждения невозможно. Трагизм судьбы Мандельштама от этого становится не слабее, а сильнее».
Мне кажется неверным видеть твердую определенность в политических рефлексиях художника, измученного и, в конце концов, замученного государством (например, в 1917-м у него же были строки: «— Керенского распять! — потребовал солдат, и злая чернь рукоплескала»). И все же в контексте гаспаровского анализа своеобразно выглядят инвективы Надежды Яковлевны: «Они постановили на семейных и дружественных собраниях, что к 37-му надо приспосабливаться. «Валя — настоящий сталинский человек», — говорила новая жена Катаева, Эстер, которая в родительском доме успела испробовать, как живется отверженным».
Надежда Яковлевна предельно резка в мемуарах. Тем не менее о Катаеве она написала значительно теплее, чем о других — ведь он не отступился от опального. «Что было бы с Катаевым, если б ему не пришлось писать «Вальтер-Скотта»? Это был очень талантливый человек, остроумный и острый, из тех, кто составляет самое просвещенное крыло текущей многотиражной литературы».
А так ли уж вынужденно писал Катаев «Вальтер-Скотта»? Тяготился или получал наслаждение? И не было ли Промысла в его судьбе — стать многоплановым писателем и попробовать себя в столь разных жанрах?
А вот задетый воспоминаниями Каверин даже адресовал Надежде Яковлевне открытое письмо «Тень, знай свое место!», о чем литературовед Станислав Рассадин размышлял так: «Вряд ли он сам с удовольствием (есть свидетельства, что совсем напротив) прочитал, как в годы бедствий — других у них, впрочем, не было — чета Мандельштам обратилась к нему с просьбой о денежной помощи. Но Вениамин Александрович, единственный из своих (к прочим не обращались), отказал, сославшись на то, что строит дачу и поиздержался. Правда, еще Сельвинский отделался трешкой, другие, как тот же хулимый нынче Катаев, оказались гораздо щедрее».
«В один из первых дней после нашего приезда из Воронежа нас возил по Москве в своей новенькой, привезенной из Америки машине Валентин Катаев, — свидетельствовала Надежда Яковлевна. — Он влюбленными глазами смотрел на О.М. и говорил: «Я знаю, чего вам не хватает, — принудительного местожительства»».
Судя по всему, влюбленность была неподдельной — творчество Мандельштама осталось для Катаева источником настоящего искусства, строки вплелись в кровь и дыхание, навсегда пленил сновиденческий полет слова-Психеи, преодолевающий гравитацию словарей… Спустя десятилетия свободное сцепление ассоциаций превратилось в выношенный катаевский прием.
Да и устроить жизнь недавнего ссыльного Катаев пытался изо всех сил… Полубезумный хрупкий образ и облик поэта, наборматывающего заклинания, только распалял желание помочь. Сохранялось почтительное чувство к мастеру, прийти на подмогу которому означало возвыситься в своих же глазах…
Далее — пространная цитата, которую нельзя не привести, знаменитая ядовито-фельетонная зарисовка роскошества писателей, верных велению времени — «все должно выглядеть, как прежде», то есть как бы дореволюционно, по-имперски, даже антично:
«Вечером мы сидели в новом писательском доме с парадным из мрамора-лабрадора, поразившим воображение писателей, еще помнивших бедствия революции и гражданской войны. В новой квартире у Катаева все было новое — новая жена, новый ребенок, новые деньги и новая мебель. «Я люблю модерн», — зажмурившись, говорил Катаев, а этажом ниже Федин любил красное дерево целыми гарнитурами. Писатели обезумели от денег, потому что они были не только новые, но и внове. Вселившись в дом, Катаев поднялся на три этажа посмотреть, как устроился в новой квартире Шкловский… Походив по квартире Шкловского, Катаев удивленно спросил: «А где же вы держите свои костюмы?» А у Шкловского еще была старая жена, старые маленькие дети и одна, в лучшем случае две пары брюк. Но он уже заказывал себе первый в жизни костюм… ведь уже не полагалось ходить в ободранном виде и надо было иметь вполне господский вид, чтобы зайти в редакцию или в кинокомитет. Куртка и толстовка комсомольцев двадцатых годов окончательно вышли из моды — «все должно выглядеть, как прежде»…
Катаев угощал нас новым для Москвы испанским вином и новыми апельсинами — они появились в продаже впервые после революции. Все, «как прежде», даже апельсины!.. Катаев привез из Америки первый писательский холодильник, и в вине плавали льдинки, замороженные по последнему слову техники и комфорта. Пришел Никулин с молодой женой, только что родившей ему близнецов, и Катаев ахал, что у таких похабников тоже бывают дети».
За несколько лет многое поменялось. «Когда мы покидали Москву, писатели еще не были привилегированным сословием, — обнаружила Надежда Яковлевна, — а сейчас они пускали корни и обдумывали, как бы им сохранить свои привилегии».
Но ведь Катаев так хотел помочь Мандельштаму пустить корни…
Возможно, Мандельштам и его жена были одними из немногих, кто знал одесскую тайну расстрельного подвала, на что снова намекала Надежда Яковлевна, говоря о Катаеве как о человеке, «умудренном ранним опытом»: «Умудренный ранним опытом, уже давно повторял: «Не хочу неприятностей… Лишь бы не рассердить начальство»»…
««Кто сейчас помнит Мандельштама? — сокрушенно сказал нам Катаев. — Разве только я или Женя Петров назовем его в разговоре с молодыми — вот и всё»… О.М. на такие вещи не обижался, да к тому же это была истинная правда, за исключением того, что братья Катаевы решались упоминать его имя в разговорах с посторонними».
Зная бескорыстную преданность Катаева поэзии, сразу веришь в искренность его сокрушенности. Но не менее важна была решимость. Не только решимость говорить о Мандельштаме. «Часть лета мы прожили на деньги, полученные от Катаева, Жени Петрова и Михоэлса».
По воспоминанию Семена Липкина, Катаев шутил по поводу «поборов» поэта и его жены:
С своей волчицею голодной
Выходит на добычу волк.
«Провожая нас в переднюю, Катаев сказал: «О.Э., может, вам дадут наконец остепениться… Пора»»…
Именно этой попыткой остепенить, а по сути, спасти стала встреча, устроенная Валентином Петровичем у себя в квартире, — Мандельштам читал стихи Фадееву, «который у власти еще не был, но пользовался большим влиянием», — как отмечала Надежда Яковлевна. «Фадеева проняло — он отличался чувствительностью… С трезвыми как будто слезами он обнимал О.М. и говорил все, что полагается чувствительному человеку. Меня при этой встрече не было — я отсиживалась несколькими этажами выше, у Шкловских. О.М. и Виктор [Шкловский] пришли довольные. Они улизнули пораньше, чтобы дать возможность Катаеву с глазу на глаз обработать Фадеева. Фадеев не забыл стихов — вскоре ему пришлось ехать в Тифлис с Эренбургом — на юбилей Руставели, что ли? — и он уверял, будто попытается напечатать подборку стихов О.М. Этого не случилось».
Зимой, встретив Мандельштама в Союзе писателей, Фадеев назначил ему встречу. Через несколько дней в машине он рассказал ему и Надежде Яковлевне о разговоре с секретарем ЦК Андреем Андреевым — «тот решительно заявил, что ни о какой работе для О.М. не может быть и речи. «Наотрез», — сказал Фадеев. Он был смущен и огорчен».
Тем временем Мандельштам получил в Литфонде путевки в профсоюзную здравницу «Саматиха» под Москвой. Незадолго до этого он встретился с генеральным секретарем Союза писателей Владимиром Ставским.
Отправив Мандельштама на отдых, 16 марта 1938 года Ставский написал «совершенно секретно» в Наркомвнудел Ежову: «В части писательской среды весьма нервно обсуждается вопрос об Осипе Мандельштаме… Сейчас он вместе с женой живет под Москвой (за пределами «зоны»). Но на деле — он часто бывает в Москве у своих друзей, главным образом — литераторов. Его поддерживают, собирают для него деньги, делают из него «страдальца» — гениального поэта, никем не признанного. В защиту его открыто выступали Валентин Катаев, И. Прут[104] и другие литераторы, выступали остро. С целью разрядить обстановку О. Мандельштаму была оказана материальная поддержка через Литфонд. Но это не решает всего вопроса о Мандельштаме. Вопрос не только и не столько в нем, авторе похабных, клеветнических стихов о руководстве партии и всего советского народа. Вопрос об отношении к Мандельштаму группы видных советских писателей. И я обращаюсь к вам, Николай Иванович, с просьбой помочь».
То есть по сути — удар «помощи» мог прийтись «не только и не столько» по Мандельштаму, сколько по Катаеву и другим…
29 апреля начальник 9-го отделения 4-го отдела ГУГБ Виктор Юревич подготовил справку, из которой вполне ясно следовало, что «заступник» Катаев — это «антисоветский элемент», нацеленный на «враждебную агитацию»: «По отбытии срока ссылки Мандельштам явился в Москву и пытался воздействовать на общественное мнение в свою пользу путем нарочитого демонстрирования своего «бедственного положения» и своей болезни. Антисоветские элементы из литераторов, используя Мандельштама в целях враждебной агитации, делают из него «страдальца», организуют для него сборы среди писателей. Сам Мандельштам лично обходит квартиры литераторов и взывает о помощи… Считаю необходимым подвергнуть Мандельштама аресту и изоляции».
В тот же день замнаркома НКВД Михаил Фриновский оставил резолюцию «Арестовать»[105]. Ранним утром 2 мая поэт был арестован опергруппой НКВД в доме отдыха «Саматиха».
17 мая на единственном запротоколированном допросе Мандельштам показал: «читал свои стихи Фадееву на квартире у Катаева Валентина», «материальную поддержку мне оказывали братья Катаевы, Шкловский и Кирсанов»…
2 августа Особое совещание при НКВД СССР постановило заключить Мандельштама в исправительно-трудовой лагерь на пять лет.
27 декабря Мандельштам умер в пересыльном лагере Дальстроя во Владивостоке.
5 февраля 1939 года «Литературная газета» вышла с фотографией Катаева на первой полосе — он выступал на «общемосковском митинге писателей». Здесь же — Указ Президиума Верховного Совета СССР «О награждении советских писателей». Орденом Ленина были награждены Катаев, Петров, Фадеев, Шолохов, всего 21 человек, 49 — орденом Трудового Красного Знамени, 102 — орденом «Знак Почета». В газете сообщалось, что Фадеев единогласно избран секретарем Президиума Союза писателей, «связь с журналами возложена на В. Катаева и Н. Асеева».
Именно в тот день брат Надежды Яковлевны литератор Евгений Хазин поехал в Лаврушинский сообщить Шкловскому о смерти Мандельштама. «Виктора вызвали снизу, из квартиры, кажется, Катаева, где попутчики вместе с Фадеевым вспрыскивали правительственную милость, — писала Надежда Яковлевна. — Это тогда Фадеев пролил пьяную слезу: какого мы уничтожили поэта!.. Праздник новых орденоносцев получил привкус нелегальных, затаившихся поминок».
И снова она же: «В Ташкенте во время эвакуации я встретила счастливого Катаева. Подъезжая к Аральску, он увидел верблюда и сразу вспомнил Мандельштама: «Как он держал голову — совсем, как О.Э.»… От этого зрелища Катаев помолодел и начал писать стихи».