«Ущипните меня, я не знаю, на каком я свете нахожусь…»
«Пастернак» — кодовое слово конца 1950-х.
В 1956 году Борис Леонидович закончил роман «Доктор Живаго» о жизни врача-поэта среди потрясений русского XX века. Журналы, куда Пастернак предложил роман, печатать его отказались. Рецензенты, члены редколлегии «Нового мира», усмотрели в произведении «дух неприятия социалистической революции». Тогда он передал рукопись итальянскому издателю Джанджакомо Фельгринелли[137].
Сам Пастернак будто бы сказал: «Всей этой кутерьмы не случилось бы, если бы у советских редакторов хватило разума опубликовать эту книгу».
Катаев слушал первое чтение романа у Пастернака на даче. «Он был гостеприимен, оживлен, полон скрытого огня, как мастер, довольный своим новым творением. С явным удовольствием читал он свою прозу, даже не слишком мыча и не издавая странных междометий глухонемого демона. Все было в традициях доброй старой русской литературы: застекленная дачная терраса, всклокоченные волосы уже седеющего романиста, слушатели, сидящие вокруг длинного чайного стола, а за стеклами террасы несколько вполне созревших рослых черноликих подсолнечников с архангельскими крыльями листьев, в золотых нимбах лепестков, как святые».
«Вот как я умею!» — будто сообщает автор приведенного абзаца.
Катаев, искренне любивший стихи Пастернака, также искренне считал его роман слабым. И был не одинок. Многие литераторы не приняли и не принимают роман. Набоков называл доктора Живаго — Мертваго, а само произведение «мутным советофильским потоком, несущим трупного, бездарного, фальшивого» героя. «Мне хотелось схватить карандаш и перечеркивать страницу за страницей крест-накрест», — признавалась Ахматова, впечатленная, однако, «гениальными пейзажами». «При всей прелести отдельных кусков, главным образом относящихся к детству и к описаниям природы, — отметил Чуковский, прослушав чтение романа, — он показался мне посторонним, сбивчивым, далеким от моего бытия — и слишком многое в нем не вызывало во мне никакого участия».
В ЦК КПСС надеялись, что Пастернак остановит издание книги за границей и согласится на ее переработку — 7 января 1957 года Гослитиздат заключил с ним договор. Пастернак направил несколько телеграмм в Италию с просьбой не издавать книгу, но в письме французской славистке Жаклин де Пруайяр он характеризовал их как «фальшивые».
13 августа Пастернак не явился на заседание Секретариата Союза писателей, обсуждавшее передачу рукописи за границу. Вместо себя направил возлюбленную Ольгу Ивинскую. По ее воспоминаниям, Катаев, «непристойно развалившись в кресле», интересовался:
— Кого вы, собственно говоря, представительствовать пришли? Ущипните меня, я не знаю, на каком я свете нахожусь — романы передаются за границу в чужие руки, происходит такое торгашество…
Когда попросил слова редактор романа сотрудник Гослитиздата Анатолий Старостин, Катаев продолжил ёрничать:
— Удивительное дело, отыскался какой-то редактор. Разве это еще можно и редактировать?
В ноябре 1957-го «Доктор Живаго» вышел в Италии. В августе 1958-го в Голландии вышло первое издание романа на русском языке (что требовалось для выдвижения на Нобелевскую премию). «Проблема проста: слишком многие не хотят признать, что «Доктора Живаго» по-русски выпустило ЦРУ — американская разведка, — пишет литературовед Иван Толстой в подробном исследовании «Отмытый роман Пастернака: «Доктор Живаго» между КГБ и ЦРУ». — В этом факте видится покушение, прежде всего, на честь Пастернака. Хочу заверить читателей, что Борис Леонидович остается в белых ризах…» По утверждению газеты «Вашингтон пост», текст романа на русском языке добыли британские спецслужбы, передавшие ЦРУ фотоснимки страниц.
Некоторое время назад ЦРУ сняло гриф «секретно» с девяносто девяти документов, касающихся «Доктора Живаго». В одном из документов, датированном 1957 годом, рекомендовалось уделить наиболее пристальное внимание именно этой книге в сравнении с другими советскими произведениями. Отмечалось, что роман должен быть выставлен на соискание Нобелевской премии по литературе[138].
23 октября Шведская академия словесности и языкознания присудила Пастернаку Нобелевскую премию.
В СССР началась безобразная кампания травли: на Бориса Леонидовича обрушились оскорбления и угрозы…
27 октября Союз писателей исключил его из своих рядов. В итоговом постановлении говорилось: «Симптоматично и показательно, что одни и те же силы организуют походы против национально-освободительных движений, военный шантаж против арабских народов, устраивают провокации против народного Китая и поднимают шум вокруг имени Б. Пастернака». Присуждение Нобелевской премии объяснялось «пропагандистскими, а не литературными» причинами. Многие писатели, рассчитывавшие на «оттепель», опасались, что из-за «смутьяна» может начаться зажим. Телеграммы в поддержку исключения прислали из ялтинского Дома творчества даже Илья Сельвинский и Виктор Шкловский.
5 ноября в газете «Правда» появилось письмо Пастернака, как утверждалось, продиктованное «уважением к правде», где он отказывался от премии: «Я хочу еще раз подчеркнуть, что все мои действия совершаются добровольно. Люди, близко со мной знакомые, хорошо знают, что ничто на свете не может заставить меня покривить душой или поступить против своей совести… Я верю, что найду в себе силы восстановить свое доброе имя и подорванное доверие товарищей».
По переписке Бориса Леонидовича заметно, как менялся градус его отношений с Валентином Петровичем. 1920-е годы — совместные посиделки и прогулки. Анна Коваленко вспоминала низкоголосую декламацию гостя:
Как ночь, уставшую сиять,
Как то, что в астме — кисея,
Как то, что даже антресоль
При виде плеч твоих трясло…
Из пастернаковского: «Катаев видел «Ковш» сверстанным» (1925); «Вчера смотрел «Растратчиков» в Художественном. Катаев написал мне записку, когда я пришел домой и ее развернул, то увидал, что она — на два лица… И очень рад, потому что один побоялся бы идти в театр» (1928).
1 августа 1929-го Катаев сообщал Анне в Тарусу: «Дурное настроение, не хочется писать, купил всего Блока — читаю. Насчет Пастернака должен тебе сказать по секрету — я очень разочарован в нем как в поэте тоже. Очень много хорошего, но все — поза. Страшная риторика. Даже иногда противно»[139].
Но и годы спустя они общались, соседи по Лаврушинскому и Переделкину, — из письма Пастернака поэту Сергею Спасскому: «Оттают твои стихи, приводившие меня в такое восхищение на зимней даче у Катаева» (1941). И, по Катаеву, вместе дежурили на крыше при бомбежке Москвы…
Летом 1958 года Катаев, гулявший с Чуковским по дачным улицам, встретил Пастернака и, сняв солнцезащитные очки «Постороннего», передал ему привет от Альбера Камю, между прочим, лауреата Нобеля за 1957 год, который поддержал выдвижение Пастернака. (Рифма: в 1964-м другой писатель-экзистенциалист Жан Поль Сартр откажется от премии, заявив: «Вызывает сожаление тот факт, что Нобелевская премия была присуждена Пастернаку, а не Шолохову», и в 1965-м Шолохову ее дадут.)
25 июня Пастернак (быть может, прежде всего оскорбленный катаевским поведением в пересказе любимой женщины) написал Чуковскому: «Если хотите помочь мне, скажите Катаеву, что очки его сбили меня с толку, и я не знал на чей поклон отвечаю. А потом и пошел любезно разговаривать с ним в ответ на приятные новости, которые он мне сообщил. Но, конечно, что лучше нам совершенно не знаться, таково мое желание. И это без всяких обид для него и без каких бы то ни было гражданских фраз с моей стороны. Просто мы люди совершенно разных миров, ничем не соприкасающихся. И ведь скоро все эти «водоразделы» возобновятся для меня». 27 июня Пастернак сообщил музыканту Петру Сувчинскому по-французски: «На днях один из наших разъезжающих подлецов рассказал мне, что познакомился с г. А. Камю и говорил с ним обо мне. Я не хотел верить этому негодяю и счел это за выдумку. И вдруг я получаю письмо от него самого!» То есть весьма вероятно, что Катаев, вечный литературный сводник и устроитель судеб, помогал протянуть мост от Камю к Пастернаку (не пытаясь ли тем загладить свою вину?). 28 июня — еще одно послание:
«Дорогой господин Камю,
с трудом верю своим глазам, что пишу Вам — Камю… Один бесчестный человек, на чье приветствие я случайно ответил, потому что из-за его черных очков не узнал его, сняв их, поразил меня неприятным известием (если можно ему верить), что у него была возможность познакомиться и говорить с Вами; между прочим, и обо мне. Как это мне неприятно! Я бы предпочел стать жертвой откровенной подлости, чем подать повод к тому, чтобы меня считали ее союзником».
15 августа 1959-го Чуковский зафиксировал в дневнике: Катаев дал ему почитать привезенную из Америки книгу «The Holy Barbarians» о битниках и среди прочего сказал о Пастернаке: «Вы воображаете, что он жертва. Будьте покойны: он имеет чудесную квартиру и дачу, имеет машину, богач, живет себе припеваючи — получает большой доход со своих книг».
Звучит довольно развязно — последние годы Бориса Леонидовича прошли в атмосфере травли, да и прежде он жил далеко не безоблачно, — но суждение не единичное, вот и Надежда Мандельштам в дневниках Александра Гладкова говорит о Пастернаке, «что он отлично умел жить и устраивать свои дела, и его непосредственность — это поза».
В своей трактовке Пастернака как благополучного барина, изображающего жертву, Катаев упорствовал до конца и писал в «Алмазном венце»: «Мулат в грязных сапогах, с лопатой в загорелых руках кажется ряженым. Он играет какую-то роль. Может быть, роль великого изгнанника, добывающего хлеб насущный трудами рук своих».
Тогда же, в 1959-м, Катаев рассказал Чуковскому, что в Америке его спросили: «Зачем вы убивали еврейских поэтов?»
— Все дело было в том, чтобы врать. Я глазом не моргнул и ответил: «Никаких еврейских поэтов мы не убивали».
Другой бы (следуя правилам) дипломатично уклонился от вопроса американцев, но не стал бы потом этим похваляться (тем более перед «прогрессистом» Чуковским). Что это? Откуда эта нужда выворачивать совесть наизнанку?
Катаев не пытался выглядеть лучше, чем есть. Наоборот. Как бы нарочно выставлял себя большим грешником, чем другие. И даже как бы примеривал палаческий фартук…
Мне кажется, в этом был исповедальный эпатаж потомка священнического рода… Своего рода — антиисповедь.
«Вижу мулата последнего периода, — писал он в «Алмазном венце», — постаревшего, но все еще полного любовной энергии, избегающего липших встреч и поэтому всегда видимого в отдалении, в конце плотины переделкинского пруда, в зимнем пальто с черным каракулевым воротником, в островерхой черной каракулевой шапке, спиной к осеннему ветру, несущему узкие, как лезвия, листья старых серебристых ветел. Он издали напоминал стручок черного перца…»
Избегающий лишних встреч — самокритично.
А затем и галлюцинозный мираж того, кто оказался «на отшибе, отрешенный от всех» (или это слезно-покаянная расплывчатость?): «Чем ближе мы к нему подходили, тем он все более и более светлел, прояснялся, пока не стало очевидно, что он сделан из самого лучшего галактического вещества, под невесомой тяжестью которого прогнулась почва…»
«И дышат почва, и судьба», — как сказал поэт, умерший у себя дома в Переделкине 30 мая 1960 года.