На Беломорканале

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Беломорско-Балтийский канал был построен между 1931 и 1933 годами в рекордно короткий срок силами заключенных. Путь из Ленинграда в Архангельск сократился в разы. Это было первое в СССР полностью лагерное строительство.

Еще во время Северной войны у Петра I возникла идея судоходного канала, а в XIX веке были разработаны четыре подробных проекта его создания, признанные царским правительством слишком сложными и дорогостоящими.

Беломорканал официально открылся 2 августа 1933 года. 17 августа на экскурсию по каналу на пароходе из Ленинграда отправились 120 писателей, среди них — Валентин Катаев. По согласованию со Сталиным поездка была организована Горьким, 25 августа он выступил в Дмитрове в клубе перед ударниками и возглавил писательский ужин в доме одного из видных чекистов, начальника Беломорстроя Лазаря Когана. Под редакцией Горького вышла коллективная книга «Беломорско-Балтийский канал имени Сталина. История строительства», где он написал первую и заключительную главы («Правда социализма» и «Первый опыт»).

Писатель Александр Авдеенко уже в перестройку в своих воспоминаниях рассказал о чувстве подъема («удостоен высокой чести»), которое испытал, получив от Горького приглашение посетить Беломорканал, о сборах в Москве во дворе клуба писателей: «Вера Инбер, изящная и хрупкая, словно куколка… Илья Ильф и Евгений Петров, неразлучные, как и на обложках своих книг… Кудрявый, белокурый, с пухлыми губами, с дерзким и веселым взглядом поэт Павел Васильев… Тихий и скромный, с лукавой улыбкой мудреца на юном лице Михаил Светлов…» А был еще и Зощенко, написавший в лагерной книге целую главу «История одной перековки». Михаил Пришвин, побывавший на Беломоре месяцем ранее, сочинил роман-сказку «Осударева дорога», наложив Петровскую эпоху на сталинскую. Андрей Платонов просился туда, обещал написать книгу, но не взяли…

А вот Николай Клюев в то же время писал:

То беломорский смерть-канал,

Его Акимушка копал,

С Ветлуги Пров да тетка Фекла.

Великороссия промокла

Под красным ливнем до костей

И слезы скрыла от людей…

Многих из писателей-экскурсантов вскоре перемололо — тот же Павел Васильев, Борис Пильняк, Бруно Ясенский, бывший князь «евразиец» Дмитрий Святополк-Мирский… В 1937-м книгу изъяли из магазинов и библиотек — «командиры подвига» оказались «врагами народа»: были расстреляны недавний глава НКВД Генрих Ягода, начальник Беломорстроя Лазарь Коган, начальник ГУЛАГа Матвей Берман. Расстреляли и оставшихся (после смерти Горького) редакторов книги — Авербаха и начальника Белбалтлага Семена Фирина.

Именно Фирин напутствовал писателей («Пожалуйста, смотрите все, что угодно. Разговаривайте с любым каналоармейцем») и сопровождал в путешествии.

«С той минуты, как мы стали гостями чекистов, для нас начался полный коммунизм, — вспоминал Авдеенко. — Едим и пьем по потребностям, ни за что не платим. Копченые колбасы. Сыры. Икра. Фрукты. Шоколад. Вина. Коньяк… Происходит грандиозный прием, подготовленный чекистами для писателей… Официанты величественны, как лорды… Даже Алексей Толстой, тамада застолья, выглядит скромнее, чем они».

Немецкий историк Иоахим Клейн в своем исследовании «Беломорканал: Литература и пропаганда в сталинское время» отзывается об использовании труда заключенных так: «Подобная практика существовала и в других странах, например, chain gangs в США» и называет обратную сторону «произвола и эксплуатации» — «лагерную педагогику»: «В Белбалтлаге существовали многочисленные культурные учреждения — музей, театр, симфонический оркестр, лагерная газета. Она носила программное название «Перековка»: ее задачей было перевоспитать заключенных Белбалтлага в лояльных советских граждан». 5 августа 1933 года газета «Правда» сообщила: 500 заключенных освобождены и восстановлены в гражданских правах, до этого досрочно освобождены 12 484 заключенных (среди них — ученый Дмитрий Лихачев), сокращены сроки заключения 59 516 заключенным.

Несомненно, важнейшей задачей экскурсантов было знакомство с «новым» перевоспитанным человеком, заключенным-каналоармейцем (отсюда слово «зэк», придуманное Коганом). Одним из встреченных писателями зэков оказался знакомый им поэт Сергей Алымов, автор песни «По долинам и по взгорьям», которому вскоре скостили срок и доверили стать соавтором книги. «Сережу прислали таскать тачку по долинам и по взгорьям», — пошутил поэт Александр Безыменский, все засмеялись, а поэт-песенник заплакал.

Авдеенко пересказывал разговор писателей с инженером, хваставшим масштабом как внешних, так и внутренних свершений: «Перековать разнузданных, оголтелых, ожесточенных разгильдяев в армию тружеников! Задача для титанов», но затем признавшим, что он и сам зэк: «Произошло недоразумение, товарищи».

«Инженер ушел на безлюдную корму. Мы проводили его взглядами».

И тут благоговейную паузу прервал циничный комментарий того, кто, пережив в Одессе неоднократную смену властей, быть может, болезненнее всех чувствовал абсурд положения «перековавшегося».

«В напряженной тишине слышится чуть хрипловатый, насмешливый голос Катаева:

— Н-да!.. Черный ветер, белый снег. — Он дернул шеей, наклонил голову к плечу, будто конь, просящий поводья. — Пахнет хлебным романом, братцы! Уж кто-кто, а я, одессит, хорошо разбираюсь в острых приправах».

Мол, мели Емеля, да и чего переживать — на таком сюжете можно неплохо заработать…

Авдеенко продолжал: «Вот писатель, покоривший мое сердце… Катаев шумливый, все время навеселе. Щурится. Разговаривает резко. Нетерпеливо слушает других, часто перебивает. Во всем прежде всего видит смешную сторону. Когда я попытался пропеть дифирамб в честь его книги, он бесцеремонно оборвал меня:

— Разоряетесь, шер ами, мне нечем оплатить ваше низкопоклонство».

Не была ли эта хмельная клоунада — защитной реакцией? Понимал ли Катаев, что от экскурсантов требуется, по выражению Солженицына, «впервые в русской литературе восславить рабский труд»? Или испытал головокружение от грандиозности стройки, поверил в гуманность надсмотрщиков и чудесный катарсис подневольных?

Критик Виктория Шохина предположила даже, что своего Наума Бесстрашного в «Вертере» Катаев писал не только с Блюмкина, но и с чекистов, руководивших Беломорканалом.

Писателей удивило меню ударников (фальшивое): заливное из осетрины, балыки, сыры, ветчина. Похоже, Катаев засомневался в том, что с зэками обращаются по-человечески, и задал начальнику простой вопрос. Об этом — все тот же Авдеенко:

«— Скажите, Семен Григорьич, каналоармейцы часто болели?

— Бывало. Не без того. Человек не железный.

— И умирали?

— Случалось. Все мы смертные.

— А почему мы не видели на берегах канала ни одного кладбища?

— Потому что им здесь не место.

Посуровел веселый и гостеприимный Фирин и отошел.

Задумчиво глядя вслед чекисту, Катаев сказал в обычной своей манере:

— Кажется, ваш покорный слуга сморозил глупость. Это со мной бывает. Я ведь беспартийный, не подкован, не освоил еще диалектического единства противоположностей. Какой с меня спрос?

Прозаики промолчали».

Вот так: даже здесь Катаев бесцеремонно дерзил высокому чекистскому начальству, да еще и подшучивал над новой практикой и идеологией, мол, мы люди пока непривычные к тому, что у вас в «дивном лагере» кладбищ не бывает… «В 37-м это прошло бы как антисоветская провокация (вопрос Катаева) и антисоветская агитация (автокомментарий Катаева)», — полагает историк Немировский. А поэт Сергей Мнацаканян высказал любопытное суждение о «диалектичности» катаевского поведения вообще: «Он откровенно нарывается на неприятности и потому спокойно избегает их. Он ведет себя так не только на Беломорканале в разговоре с Фириным, он постоянно лавирует между неразрешимыми противоречиями — как сегодня, так и через двадцать-тридцать лет, вызывая недоумение одних, непонимание и даже ярость других».

Со скепсисом говорил об окружавшем в поездке и другой бывший белогвардеец — Святополк-Мирский.

А вот и финальный аккорд — последняя дерзость. По-прежнему из мемуара Авдеенко, воспринявшего всё на Беломоре с восхищением и восторгом:

«Прощай, Беломорско-Балтийский! Прощайте, каналоармейцы! Завтра мы уже будем в Москве и разойдемся, разъедемся, кто куда, и неизвестно, суждено ли нам еще раз соединиться вот такой дружной семьей. Грустно. И не только мне. Братья-писатели притихли, запечалились. Допивают последние бокалы дарового вина и прощально, любовно, как кажется мне, вглядываются друг в друга и говорят только хорошие слова.

Фирин озабоченно спрашивает то одного, то другого:

— Ну, как самочувствие?

Каждый отвечает ему с энтузиазмом:

— Хорошо. Прекрасно. Лучше некуда. Спасибо!

Но Фирин еще и еще допытывается, истинно ли мы довольны путешествием. Не прошел он и мимо Катаева:

— Ну, как, Валентин Петрович, себя чувствуете?

Катаев судорожно вытягивает шею из воротника и, сильно щурясь, смотрит на чекиста.

— Неважно я себя чувствую.

На матово-смуглом лице Фирина сквозь вежливую улыбку темно просвечивает удивление.

— Что случилось? Надеюсь, не чекисты виноваты в вашем плохом настроении?

— Именно вы, чекисты, виноваты, что у меня так скверно на душе».

Ох, не отсылка ли к 1920-му, к незабвенному одесскому подвалу?.. Авдеенко продолжает цитировать диалог:

«— Не персонально вы, товарищ Фирин. Вы мне кажетесь милейшим человеком.

Чекист с четырьмя ромбами в петлицах не привык к подобной откровенности. Таращит свои черные глаза на Катаева.

— В чем же мы провинились перед вами, Валентин Петрович?»

Фирин таращился, «и ему представлялось, что он огнем и мечом утверждает всемирную революцию, в то время как неодолимая сила…», да, здесь мы цитируем «Вертера», он изумленно таращился на Катаева, уверенный в праве уморить на стройке многие тысячи заключенных (обычный паек зэка составляли 500 граммов хлеба и баланда из морских водорослей), «а потом он вдруг пронесся мимо черной скульптуры и чаши итальянского фонтана посередине Лубянской площади и понял, что уже никакая сила в мире его не спасет, и он бросился на колени перед незнакомыми людьми в черных, красных, известково-белых масках, которые уже поднимали оружие. Он хватал их за руки, пахнущие ружейным маслом, он целовал слюнявым разинутым ртом сапоги, до глянца начищенные обувным кремом. Но все было бесполезно».

А пока Катаев (не с едкой ли иронией?) щурился:

«— Не дали нам как следует посмотреть канал. Мало! На такое чудо надо смотреть неделю, месяц. И не таким кагалом, толпой в сто двадцать голов, а в одиночку, с толком, с чувством, с расстановкой.

— Не совсем понимаю вас, Валентин Петрович. Нельзя ли напрямик?

— Можно. Такая праздничная поездка не дает истинного представления о жизни каналоармейцев.

Фирин внимательно посмотрел на Катаева.

— Вы, кажется, хотите сказать, что сейчас на канале гасят парадные огни, убирают декорации, смывают грим?»

Критик Шохина думает, что герой главы Зощенко уголовник и авантюрист Роттенберг, выходец из еврейской бедноты, — литературный двойник Фирина, да и сам Фирин (тоже бывший уголовник, как и Коган и Френкель[92]) не скрывал, что к блатным относился много теплее («вы нам близки»), чем к «контрикам», а в 1937-м в предсмертных показаниях (конечно, выбитых) признавался именно в этом — делал ставку на уголовных авторитетов, «вожаков», которые якобы, по замыслу его и Ягоды, должны были возглавить боевые группы переворота и убивать советских вождей.

Между тем диалог Катаева с Фириным длился:

«— Что вы, что вы! — запротестовал Катаев. — И в мыслях не было подобного. Я сказал то, что хотел сказать. Не больше.

— Хорошо. Я предоставлю вам возможность посмотреть на Медвежьегорск в будни. Отправлю назад. Сейчас же! Поедете?

Присутствующие при этом разговоре ждут, что Катаев засмеется, отколет какую-нибудь одесскую шутку и этим закончит разговор. Но он дерзко смотрит на чекиста, говорит:

— А вы думаете — откажусь?! Поеду.

Фирин поднимается и, прихрамывая, стремительно удаляется в штабной вагон.

Скоро наш специальный поезд останавливается на какой-то глухой станции. Ветер. Дождь. На соседнем пути, окруженная чекистами в мокрых плащах, шумит-гудит моторная дрезина.

Валентин Катаев бодро покидает теплый, светлый вагон. В правом кармане макинтоша торчит палка копченой колбасы, в левом — белая головка бутылки. Фирин снабдил в дорогу.

Не знаю, что увидел Катаев, вернувшись на ББК… А пока Катаев мчится сквозь сырую, беззвездную ночь назад, к Медвежьей горе, а все остальные летят дальше, вперед, к Ленинграду, к Москве. Пьют чай с лимоном, разбирают постели, блаженствуют в тепле, шумно разговаривают на сон грядущий».

А ведь, покидая вагон, Катаев повторил тот же фокус, что и на Магнитке, когда он соскочил с поезда Демьяна Бедного — в результате родился роман. Если теперь и планировалось произведение, то им, пожалуй, стал небольшой рассказ. Катаев — соавтор главы «Чекисты», которую Авдеенко называл восторженной. Авторов у главы немало — С. Алымов, А. Берзинь, Вс. Иванов, Г. Корабельников, Л. Никулин, Я. Рыкачев, В. Шкловский.

Глав с красноречивыми названиями там было пятнадцать — например, «Страна и ее враги», «Заключенные», «Каналоармейцы», «Люди меняют профессию», «ГПУ, инженеры, проект», «Добить классового врага» и особо поэтичная «Весна проверяет канал».

И впрямь, быть может, поздняя повесть «Уже написан Вертер» — это своего рода продолжение той главы «Чекисты», между прочим, исполненной сочно (литература то ли борется, то ли совокупляется с пропагандистскими штампами) — столь же словесно красочна и вся увесистая книга, по солженицынскому замечанию, «формата как церковное Евангелие».

В одном месте в главу «Чекисты» вклинилась чистая проза. Более чем вероятно, что этот рассказ «Бой с кунгурцами» написал именно Катаев, способный превратить сукно в бархат — это его стиль и язык: ярко, экспрессивно, по-катаевски метафорично, с катаевскими эпитетами.

Никто не обращал внимания, но кое в чем рассказ, как бы странно ни звучало, предшествовал советской лагерной прозе (как и в «Одном дне Ивана Денисовича», зэков ведут спозаранку в темноте в трескучий мороз).

Герой — «кулак» из-под Херсона, приговоренный к десяти годам. «Вот я и на каторге… Он вошел в барак. Так зимней ночью на полустанке, тяжело дыша, входит с вещами человек в вагон дальнего следования».

Приведу кусок выразительной прозы (да и не найдешь рассказ ни в каком собрании сочинений) — ночной разговор с соседними нарами:

«— Давно с воли?

— Седьмой месяц.

— Что там слышно?

— Разоряют.

Сосед усмехнулся и снова лег. Усмешка его показалась непонятной, встревожила. Сосед снова вскочил, сел, задрал колени к подбородку. Некоторое время смотрел не мигая.

Потом:

— По какой статье?

— Пятьдесят восьмая. А вы?

— То же самое. За колоски. Что там слышно на воле, я спрашиваю, говорят, множество понастроили, не видал по дороге?

— Понастроили, как же…

Он зло и угрюмо сощурился.

— Такого понастроили, что крестьянству деваться некуда…

— Глянь-ка на того, который возле знамени лежит… Здоровый… Ты глянь…

— Ну?

— Заметь себе, — еще тише прошептал он, — это поп, священник.

Священник лежал раскинувшись, без усов и без бороды, и богатырский храп подымал и опускал его высокую, обширную, как ящик, грудь.

— Священник? — не веря своим глазам, спросил новый.

— Священник… Служитель культа… Факт… Тоже по пятьдесят восьмой…

— Гос-с-споди!»

Между прочим, до священства с этим богатырем случилось почти то же, что и с Катаевым. Он был прапорщиком, предварительно выгнанным из шестого класса (правда, духовного училища). «Затем угораздило его в белую армию. Таким образом образовалось в биографии темное пятно белого происхождения». Дальнейшее — откровенно высказанный страх разоблачения: «При советской власти начал служить конторщиком. Его вышибли». А если вспомнить, что по линии отца у Катаева сплошные священники, самопародия становится прозрачнее.

Нет, а все-таки красиво (и выстрадано): «Темное пятно белого происхождения»…

Концовка не примиряла «кулака» с советской властью: «Новичок засыпал. Засыпая, он видел своего вола. Его сводили со двора. Раскулачивали. Белый вол идет, не торопясь, поматываясь и вертя упругим хвостом с метелкой. Вдруг остановился и обернулся. Смотрит. У него розовая морда, крупные белые ресницы и синие живые глаза, движущиеся и выпуклые, громадные, словно они глядят через зажигательные стекла…»

Конечно (как иначе в такой книге), автор рисовал быт зэков довольно благостно: их неплохо кормят, работают бригады бодро и задорно, соревнуются, но сквозь эту плакатность, черт побери, ест глаза седой дым тоски («Костры жгли всю ночь» — на фоне дикого мороза жутковата простейшая деталь, за которой может скрываться любая рабская мука).

Все-таки интересно, что смог увидеть и узнать Катаев за время пребывания на Беломорстрое?

Он никому не сказал о том.

Но когда в 1962 году в «Новом мире» напечатали «Один день Ивана Денисовича», шокировал переделкинского соседа Чуковского, записавшего в дневнике: «Встретил Катаева… К моему изумлению, он сказал: повесть фальшивая: в ней не показан протест. — Какой протест? — Протест крестьянина, сидящего в лагере… Катаев говорит: как он смел не протестовать хотя бы под одеялом».

Как-то рифмуется с мыслями и снами «кулака» из рассказа «Бой с кунгурцами».

Сказанное Чуковскому было не публичным, доверительным, наперекор тогдашним общественным настроениям.

Может быть, Катаев, так говоря, нащупывал некие свои наблюдения — ведь он там побывал, пускай туристом, оторвавшимся от делегации, пускай недолго, но в ГУЛАГе…

И еще. Катаев не подозревал, что в 1931 году на Беломорканале трудился его троюродный брат 55-летний архиерей Пахомий Кедров.