«Святой колодец»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

По словам Евгении, отец поехал в Польшу на какие-то «литературные встречи». Там ему было невесело, и в гостинице он начал писать, сам не понимая, что пишет.

Когда прочитал ей первые страницы, она спросила: «Папа, что это?»

Что это — поначалу не поняли и «волчата»…

Гладилин вспоминал: «В 1963 году зав. прозой «Юности» Мэри Озерова сказала мне и Аксенову: «Катаев чувствует себя забытым. Вы бы навестили старика, ему будет приятно». Мы отправились в Переделкино. Катаевская дача показалась нам заброшенной и печальной: забор полуобвалился, свет в одном окне. Мы вошли. Эстер, жена Катаева, нянчила внучку. Нашему приезду очень обрадовались. Катаев сразу спустился из своей комнаты, Эстер зажгла все лампы, накрыла стол, и мы за милой беседой, коньячком и закусоном прекрасно провели вечер. Катаев выглядел бодро, острил, пил, не отставая от нас. Эстер предложила: «Валя, прочти ребятам несколько страниц из твоей новой книги».

Катаев пишет новую книгу! А мы-то думали… «Валентин Петрович!» — взмолились мы. Катаев не заставил себя упрашивать, сбегал наверх, принес рукописные страницы и прочитал что-то о старике, который долго моет разноцветные бутылки в переделкинском пруду. Выслушав, мы сказали соответствующие слова и заспешили к последней электричке. До станции шли молча. И лишь на перроне переглянулись. «Да-а, — протянул Аксенов, — по-моему, Валентин Петрович малость сбрендил». «Впал в маразм», — подхватил я. И в вагоне мы рассуждали о типичной судьбе советского классика: дескать, все они — авторы одной-двух хороших книг, а уж годам к шестидесяти им писать нечего или пишут бред собачий».

Как-то в новогоднюю ночь, вспоминает Павел, отец «чуть заплетающимся от выпитого бордо языком принялся читать еще утром написанные строчки»: «Я вслушивался в папино чтение и, когда он закончил, схватил его руку с мозолями на крепких, точно из кости вырезанных пальцах, соприкасающихся с авторучкой, и со слезами восторга на глазах поцеловал ее…»

После выхода «Святого колодца» Гладилин осознал, какую вещь он посчитал «маразмом»: «Катаев возродился, как феникс из пепла… Мэтром русской литературы».

Не отставал и Аксенов: «Семидесятилетие для него оказалось не унылым тупиком, а вершиной жизни».

«Фурор, — вспоминала реакцию литературной среды журналист, дочь главреда «Знамени» Надежда Кожевникова. — Явлено было чудо: новый, никому до того не известный писатель. С той же фамилией, всем знакомой, но ошарашивающий бьющей наповал новизной».

Даже Эренбург, не уважавший Катаева-человека, как пишет его биограф историк Борис Фрезинский, «с восторгом читал «Святой колодец», чего не скрывал».

Размышляя о причинах этого творческого переворота, Гладилин предполагал, что все дело в больнице: «Ведь у него была на операционном столе клиническая смерть… Что такое «Святой колодец»? Это взгляд на жизнь после смерти».

Сценарист Алексей Спешнев вспоминал, как встретил по-европейски нарядных Катаевых.

«— Какие-то вы очень хорошенькие, — заметил я.

— Это я хорошенький, — заявил Валентин Петрович.

— Почему именно вы?

— Перестал врать.

Я все понял.

Несколько лет назад Катаев перенес тяжелую операцию, был на грани смерти и после этого как художник неузнаваемо переменился».

А Александр Гладков записал в дневнике: «И.Г. (Эренбург. — С.Ш.) говорит, что Катаев ему сказал, что он после операции дал клятву изменить жизнь: не дружить с подлецами… и писать, что хочется…»

«В «Святом колодце» Катаев художественно осознал свою жизнь как небытие, — писал критик Станислав Рассадин, — как жуткую фантасмагорию, осложненную псевдозаботами и псевдожеланиями».

Клинической смерти не было, — утверждает родня Катаева. Но Гладилин почувствовал что-то важное и верное.

Смерть Катаев пережил. Еще в юности. И с тех пор нес в себе сладкий яд галлюцинозной, физиологически точной, но одновременно распадно-бредовой, пограничной — между явью и небытием — прозы, так что даже в образцово-румяных текстах этот сладкий яд прорывался фонтанчиками.

По Гладилину, придя в себя после операции, «Катаев понял, что и он может умереть, что общественная и редакторская карьера — это пустое, что надо торопиться реализовать свой талант».

Только ли после операции? Может быть, всегда понимал… И всегда, при деланом легкомыслии, пропускал свою воздушную и беспощадную литературу через себя. Олеша писал: «Я помню, как физиологически вел себя во время работы Катаев. Я жил у него и ложился спать в то время, когда он еще работал. Еще не заснув, я слышал, как он сопит, таскает подошвами по полу; то и дело он бегал в уборную…»

Но то, что под конец жизни у него возник трагический азарт мчащегося наперегонки со смертью, — это так.

Если бы не его новая проза, взялся бы я за эту биографию?..

«Святой колодец» — нежданный и гипнотизирующий.

Цепь превосходных описаний — как бы причудливо меняющих форму облаков, иногда смешанных между собой, иногда с ясными сюжетными прогалами.

Сквозная линия — ассоциативно уловленная близость между операционной и салоном самолета… Кстати, мотив операционной уловил у Катаева еще в 1930-е годы пародист Александр Архангельский: «Вокруг меня простирались хирургические простыни пустынь, пересеченные злокачественными опухолями холмов и черной оспой оврагов… Марлевый бинт дороги…»

Какими бы простаками и тугодумами ни считались партийные начальники, сложный текст «Святого колодца» был подвергнут быстрой дешифровке.

Дешифруем его и мы.

Перед тем как вырезать аденому, повествователю делают укол и он погружается в миражи: цветной поток воспоминаний о жизни — это и есть тот свет.

Катаеву, боровшемуся с реальностью через детально-яркое ее утверждение и одновременно отрицание, всегда особенно сочно удавалось передать бред (например, тифозный), и теперь он был, как говорится, в теме.

«Темные ласковые глаза гипнотизера» у хирурга. Глубокий сон… Вся жизнь — череда снов. Во сне «удлиненные глаза гипнотизера» у Сталина…

Частично это как бы дневник переделкинской жизни «на покое», домашняя тетрадь, без всяких пояснений и ссылок для посторонних. Выросшие дети Шакал и Гиена, аспирант и переводчица, заботливая жена. Обожаемая внучка Валентиночка: «Маленькие детские ручки, крепенькие и по-цыгански смуглые, с грязными ноготками… Пытливо-разбойничьи воробьиные глазки». Возникает и «Олег в штатском», не кагэбэшник, как мог бы решить иной читатель, а катаевский зять — военный. Описание поездки в Грузию с отвратительным спутником, «тягостным другом»… Насмешливо изображенные какие-то «гости дома»… И наконец, большущий, основной кусок про Америку, включая визит в Лос-Анджелесе к любимой с юных лет…

А всё вместе — поэма прощания с жизнью…

«Мы медленно и безболезненно, разматываясь, как клубок шерсти, съеденной молью, стали разматываться, разматываться, разматываться, превращаясь в ничто.

Нам совсем не было страшно, а только бесконечно грустно».

А еще в этой повести есть тайна метафоры.

Нет, это не ремесленническое упражнение в сравнениях, не поверхностная игра ума, а какая-то магическая точность попаданий, чудо переклички предметов и как бы рождения их заново, что заставляет вспомнить о библейском сотворении человека по высшему «образу и подобию» и предположить метафизичность настоящих метафор. Одновременно напоминают о себе законы природы — взаимосвязь и сходство всего сущего.

«Святой колодец» стал манифестом солипсизма (столь явно проявившегося в повести о Ленине) — мир таков, каким его видишь: «Я увидел девушку, которая стояла, прячась за цветущим кустом, между двух молоденьких черных кипарисов… Я опустил горячую полотняную штору и продолжал писать, а когда я пишу, то время для меня исчезает и не мешает моему воображению». Закончив писать, он отдернул штору и обнаружил, что никакой девушки нет, это так разросся куст. «Что же здесь действительность и что воображение? И в чем разница: был ли это розовый куст или семнадцатилетняя девушка?»

Неужели есть только «я» наблюдателя?

Сосед по Переделкину Евгений Поповкин, главный редактор журнала «Москва», повстречав Катаева на прогулке и узнав о его новой повести, пообещал взять в журнал вне очереди. Прочитав, сообщил, что она идет через несколько месяцев. Редактором повести была назначена Диана Тевекелян, дочь бывшего главы парткома Московской писательской организации, затем редактировавшая роман «Мастер и Маргарита», с купюрами опубликованный «Москвой». «Молодая дама оказалась либералкой и поэтому тонко разбиралась в том, что можно печатать, а что — нельзя, — вспоминал Павел Катаев. — Отец долго вылавливал и выковыривал поправки и поправочки, на которых с такой несгибаемой настойчивостью от имени интересов государства настаивала либеральная сотрудница журнала».

А потом о рукописи замолчали, будто ее и не видели.

Катаев был подавлен, даже впадал в отчаяние. Он понял, что ее «зарубили» на самом верху. Вечерами он не писал и не читал, а отрешенно просиживал за пустым рабочим столом…

«Помню, как-то в безрадостный вечер я заглянул к отцу в кабинет, — вспоминает Павел. — Отец повернул ко мне горестное, страдающее лицо, какого я еще никогда у него не видел, и глухо сказал:

— Я — пария…»

25 ноября 1965 года Поповкин отказал Катаеву в публикации повести: «К сожалению, в настоящей редакции мы лишены возможности напечатать ее… Кстати, высказанное Вам мое и большинства членов редколлегии мнение разделили также и товарищи из организации, где мы консультировались» (очевидно, речь о Главлите).

Как тут не повторить шанхайское предсказание: «Феникс поет перед солнцем. Императрица не обращает внимания. Трудно изменить волю императрицы, но имя ваше останется в веках».

В партии вспомнили и о парии.

«Как-то вечером, — рассказывает Павел, — мы, как и обычно, пили пятичасовой, по-английски, чай — раздался звонок, и я поднялся по одному из двух пролетов лестницы к телефону. Доброжелательный голос попросил к телефону Валентина Петровича».

Звонил Игорь Черноуцан, могучая персона из отдела культуры аппарата ЦК. Он слыл либералом, ему удалось отстоять и пробить немало произведений, но при его активном участии в 1961 году роман Василия Гроссмана «Жизнь и судьба» был запрещен и конфискован у писателя сотрудниками КГБ.

Черноуцан сообщил Катаеву, что «в Центральном комитете прочли «Святой колодец» и не видят причин для его запрещения», но у ЦК есть просьба убрать одно сравнение — «тягостный друг» назван «человеко-севрюгой»: узнаваем Сергей Михалков.

— Значит, с рыбами сравнивать нельзя?

— Нельзя.

— А с птицей?

После небольшой паузы ответственный работник ответил:

— С птицей можно.

— Тогда я сравню его с дятлом…

В тот же вечер Катаев внес необходимую правку. Маршак обзывал Михалкова «севрюжьей мордой», Фаина Раневская «осетром», при этом уверенная, что именно так он изображен у Катаева, но в результате получился именно дятел, правда, «с костяным носом стерляди».

Но борьба вокруг «нового» Катаева продолжалась. Одни во власти хотели его напечатать, другие — запретить. 23 апреля 1966 года начальник Главлита Алексей Охотников направил председателю Комитета по печати при Совмине СССР Николаю Михайлову докладную записку, помеченную грифом «Секретно». В этой «докладной» подробно и возмущенно рецензировалась уже сверстанная катаевская повесть. «Исправления мало что меняют в содержании произведения, — сообщал Охотников. — Обстановка в стране до 1953 г. и позже изображается как состояние кошмарного бреда больного, в котором преобладают тягостные настроения подавленности, оцепенения, патологизм восприятия всего окружающего… Следует отметить и то, что в представленном редакцией «Нового мира» варианте произведения в одном из самых отвратительных его персонажей явно угадывается писатель С. Михалков… Обращает на себя внимание также и то, что в этом произведении высказан ряд сомнительных положений о назначении абстрактного искусства… Касаясь национальных проблем США, В. Катаев, игнорируя классовый принцип, высказывает идею непримиримости интересов черных и белых и невозможности разрешения этих проблем… Таким образом, несмотря на отдельные внесенные редакцией журнала поправки, в этом произведении все еще имеются ошибочные положения и искажение советской действительности. Полагаем, что публиковать памфлет В. Катаева в представленном «Новым миром» виде также нецелесообразно, как и в варианте, подготовленном журналом «Москва»».

Удивительно: вопреки цензуре — «Святой колодец» вышел в майском «Новом мире» 1966 года.

Может быть, потому, что цензура дернулась чересчур поздно?

Всего вернее, оказался сильнее покровитель Катаева — Михаил Суслов.

«Цензура хотела опять стоп, а ей из ЦК: «Что у вас там? Не выдумывайте!» — весело рассказывал Катаев Самуилу Алешину. — И все в порядке, напечатали».

Что касается Михалкова (прототип, особо смутивший Главлит), напомню, это он — наперекор остальным — дважды безоговорочно заступался за катаевскую книгу «За власть Советов!» на писательских президиумах в 1949 году.

И вот — отборная брань: «Противоестественный гибрид человеко-дятла с костяным носом стерляди, клоунскими глазами, грузная скотина — в смысле животное, — шутник, подхалим, блатмейстер, доносчик, лизоблюд и стяжатель-хапуга… Время от времени он наклонял ко мне свое костяное рыло с отверстиями ноздрей и тревожно заглядывал в мою душу своими тухлыми глазами, как бы спрашивая: ты не знаешь, где бы чего хапнуть на даровщинку? Или рвануть у наивного начальства подачку?»

Кстати, Катаев все-таки настоял на своем, и в повести 1969 года «Кубик» возник «мучительно знакомый» осетр, с которым «лицом к лицу столкнулся» рассказчик, разглядывающий рыб в океанариуме в Констанце: «Смотрел на меня своими круглыми выпуклыми глазами наглеца, двигая костяным рылом и шевеля небольшими усиками сукина сына, надежно защищенного от общественного мнения толстым стеклом аквариума и дымчатыми очками. Я заметил, что иногда телевизор похож на аквариум, где время от времени возникает узкая рыбья голова». Да что там, в заметке в газете «Правда» еще в феврале 1966-го — то есть одновременно с переименованием своего персонажа в дятла — он писал: «…попадаются этакие севрюги с белыми вываренными глазами стяжателей».

После такого Михалков в долгу не остался и отзеркалил Катаева в мемуарах: «Писатель с отвратительной личной биографией, аморальный человек в полном смысле слова» (добавив для справедливости: «писал самые светлые произведения»).

Что же получается? Взаимные обвинения в цинизме и продажности? Странный диспут двух опытных о невинности. Уж точно, обоим роль морализатора как-то не подходила…

(Кстати, ничто не помешало им в июне 1972 года совместно отправиться в Кишинев на встречу с молдавскими писателями.)

Михалкова хотя бы извиняет то, что он оборонялся. А вот зачем Катаеву было с таким остервенением атаковать?

Объяснение, как мне кажется, в следующих словах: «Но вы, конечно, заметили, что я говорю во множественном числе «мы». Надо объясниться. Мы — это я и еще один, скажем, — человек. Вернее — фантом, мой странный спутник, который приехал со мной в этот край и теперь неотступно, как тень, сопровождал меня на полшага позади… Он был моим многократно повторяющимся кошмаром… Он непрерывно присутствовал рядом со мной, прислушиваясь к моему дыханию, он быстро считал мой пульс; он повсюду шлялся за мной по улицам и по крутым горным тропинкам моих сновидений…»

Дело не в вельможах Михалкове или Алексее Толстом, дело в самом себе, в своем втором «я».

Об этом там же в «Святом колодце»: «Я говорил, что не желаю унижаться, и чувствовал, как у меня дрожат губы. А они твердили:

— Унизься, дурак, унизься. Ну что тебе стоит унизиться!

У меня уже шумело в голове, мне было море по колено…»

Парадокс: он отбрыкивался от фантома, с которым так часто сливался напоказ. «По природе я робок, хотя и слыву нахалом», — сообщал в другом месте. Слыл или упорно создавал себе этот образ?

Катаев то пытался убежать от себя, корыстного и сановного, оторваться от неотступной тени, то хотел нырнуть в нее, искупаться, как в луже, отчаянно юродствуя.

В 1962-м он поделился с Чуковским: в Переделкине многие «загубили свои дарования», и, вероятно, наслаждаясь эпатирующим эффектом, передал свой разговор с Евтушенко: «Я ему сказал: Женя, перестаньте писать стихи, радующие нашу интеллигенцию. На этом пути вы погибнете. Пишите то, чего от вас требует высшее руководство».

Очередной скомороший выверт?

Замечу, сам Катаев в поздней прозе своему рецепту никак не следовал, отлично сознавая, что есть «дикое мясо» искусства… Но не желал потакать и «прогрессивной» интеллигенции с ее дисциплинированной дистиллированностью, святыньками и страхами, что доказал и «Алмазным венцом», и «Вертером»…

«Циник романтичный, циник, артистичный до мозга костей, циник, ненавидящий циников, циник, порой щедрейше помогавший всем, от кого цинизмом и не пахло», — причитал над учительской с двумя макушками головой Евтушенко.

«Поскольку это писатель, творческая личность, он тянется к хорошему, а делает в жизни плохое, — огрублял Катаева Михалков, отчасти объясняя и собственный парадокс — не особо любящего детей автора любимых детьми стихов. — Это такая раздвоенность писательской личности». Не о том ли рассуждал в одном из эссе и сам Катаев? «Соединение Моцарта и Сальери, органическое слияние старческой мудрости с детской непосредственностью… Настоящий гений, быть может, и должен иметь два лица и две души: душу Сальери и душу Моцарта».

Интересно, что поэт Юрий Кублановский в юношеском подпольном негодовании объединял тогда «человеко-севрюгу», мовиста и его «потомство», вглядываясь глазами снайпера в мейнстрим советской литературы:

И воняет севрюжьим варевом

в десяти шагах ЦДЛ.

Вот бы там старика Катаева

на оптический взять прицел!..

Затаившись в посольском скверике,

в линзу чистую вперив глаз.

(Есть еще один — да в Америке

с младшим Кеннеди хлещет квас.)

«Еще один» — очевидно, Евтушенко…

Проговорю еще раз уже говоренное о нашем герое: он и сам не знал, каким казаться — то и дело ему хотелось, чтобы его считали циником. Его проза, с самых ранних рассказов, о том, как жизнь трагикомично надламывается. Среди окружающего безумия он искал поведенческие ответы… Катаевские приступы цинизма были не тусклыми и мышиными, но показными, вызывающе-тигриными, потому и послужили материалом для сплетен. Экзистенциальный романтизм. Броская рисовка фаталиста. Барство как вызов. Демарш против проклятой — прелестной, но гибельной, а значит, свинской — реальности, при которой всяк оккупирован жизнью и смертью.

Возможно, будучи нежным, ранимым и застенчивым, он так спасал свой рассудок.

«О, если бы вы знали, как я был одинок и беззащитен», — вздох из «Святого колодца». И разве это не боль?

Человеко-дятел — мучительный двойник лирического героя повести, построенной по набоковскому принципу зеркал. Также его двойник и старик, тщательно моющий разноцветные бутылки в переделкинском пруду, извлекая из мешка… Ощупать все явления и предметы жизни, назвать по именам, вдохновенно промыть, высушить и вернуть в мешок, который «вовсе и не мешок, а самая обыкновенная прорва, в смысле прорва времени, попросту говоря — вечность».

При дешифровке повести партийных начальников не смутили признания в любви Америке и американцам и издевка над соотечественником-соглядатаем, бубнящим на ухо: «Должен вас предостеречь: ведите себя более осмотрительно. Не следует так откровенно восхищаться…» ЦК не волновало то, что себя узнают и другие, не столь титулованные, как Михалков, прототипы.

Наглые наскоки на людей как бы подпитывали Катаева, давали энергию. Например, досталось в повести писателю-сатирику Леониду Ленчу и его жене Лиле, выведенным под фамилией Козловичи.

Он — «интенсивно розов», улыбается «всеми клавишами своих зубов», «в несколько эстрадном пиджаке цвета кофе о-лэ, и брюках цвета шоколада о-лэ, и в ботинках цвета крем-брюле при винно-красных шерстяных носках». «Что касается мадам, то она была в узких и коротких штанах эластик, которые необыкновенно шли к ее стройно склеротическим ногам с шишками на коленях». При этом автор будто бы имел «полное представление о ее душевном состоянии, которое отражалось на ее лице, измученном возрастом и ощущением собственной красоты».

«Все знакомые не могли не узнать супругов Ленч в образе Козловичей и немножко удивлялись, как с ними обошелся друг «Катаич»», — вспоминал Борис Ефимов, впечатленный злой и изощренной карикатурой.

Интересный, но и извечный способ порвать отношения — превратить в персонажей…

Вскоре после выхода повести Ефимов встретил Ленчей в ЦДЛ.

«Лиля бросилась ко мне буквально с воплем.

— Боря! Посмотрите! — кричала она, задирая юбку. — Где вы видите у меня склеротические шишки на коленях? Скажите, где их увидел Катаев?!

А стоявший рядом Ленч печально добавил:

— Не пойму, что это Катаичу вздумалось…»

Через несколько дней Ефимов встретил Катаева на каком-то вечере в ЦДРИ и упрекнул в немилосердии к приятелям. Что мог ему сказать на это художник, не щадивший в прозе ни отца, ни матери, в свое время из-за своей литературы потерявший дружбу Булгакова и Багрицкого?

Пришлось сыграть на прогрессивных фобиях собеседника. «Боря! — нахмурившись, сказал Катаев. — Вы что, не знаете, что это за дама? Не знаете, кем она кое-где работала в Ленинграде? Там ее приставили к Зощенко, а потом перебросили на Ленча. Вообще она пущена по литературе».

И считай, отболтался…

Еще один персонаж повести — девятнадцатилетняя блондинка-«молочница». Вот — в красном платье и с «объемным телом» она пронеслась на белом мотороллере с его сыном: «У нее в руке был длинный початок молодой кукурузы, который она грызла; издали можно было подумать, что она играет на флейте». А вот — «в садике под цветущим каштаном валялся мотороллер юной молочницы, а она сама, смешав свои белокурые волосы со стрижеными волосами нашего сына — Шакала, спала блаженным сном праведницы, положив обольстительную пунцовую щеку на его голую руку, а на полу были разбросаны: красное платье, нейлоновые чулки без шва, на спинке стула висел черный девичий бюстгальтер с белыми пуговицами».

Ее звали Ника, и была она дочерью переделкинского лесничего, оберегавшего сохранность столетних елей, которые уже после его смерти рубили победоносные «новые русские».

У Ники был роман с сыном одного из литературных «боссов»: бросил. Начались другие романы, поселок гудел сплетнями. В институт поступить не удалось, но кем-то работала на телевидении. «В роли Золушки провалилась, — пишет Надежда Кожевникова, дружившая с Никой с самого детства. — Старый греховодник Катаев подметил точно: «молочница» охмуряла и его сына, в числе прочих. От игр не отказывались, но жениться? А Нику будто заклинило: именно здесь, в Переделкине, желала одержать победу на глазах тех, кто, считала, ее отверг». Она вышла замуж за некоего «невзрачного Леню», ставшего бизнесменом и отгрохавшего дворец. Однажды этот муж «молочницы» выпроводил Кожевникову со словами, похоже, адресованными всему «писательскому сословию» и, быть может, тому, кто сохранил его блондинку, навсегда молодую и свежую, в русской литературе: «Вы столько лет жену мою унижали, посмешищем сделать хотели, но нет, не удалось! Чтобы больше ноги вашей здесь не было, вон из моего дома!»

Аксенов вспоминал: «По «Аллее Мрачных Классиков» шествует Валентин Петрович. Впереди клубочком белой шерсти катится собачка Степан, позади тащится старый переделкинский хулиган — внутренне благородный пес Миша. Аллея возмущена, но молчит.

Катаев приветствует нас и кричит через забор:

— Эстер, приехали мовисты!»

(«Растратчики приехали!» — напомню, в 1927-м встречал его в Сорренто Горький.)

В «Святом колодце» с явным кокетством провозглашалось: «Я являюсь основателем новейшей литературной школы мовистов, от французского слова mauvais — плохой… Нужно писать плохо, как можно хуже, и тогда на вас обратят внимание».

Этот самый мовизм (словцо, в дальнейшем многажды и даже назойливо повторяемое) был подан как идея спонтанного, интуитивного, бессознательного письма, расколдованного от литературщины и вообще традиционных литературных форм. Но во всех катаевских произведениях (и в последних в первую очередь) бросается в глаза умелость: въедливая фиксация вещей, отборные эпитеты и образы — нечто противоположное свежей небрежности и непринужденности, которую можно было бы ожидать от действительного мовиста.

Не пациент психоаналитика, вдохновенно порющий горячку. Из другого теста — мастер с ясным и цепким умом.

Разгадка, возможно, проста: Катаев, способный на все жанры (поэт, рассказчик, романист, очеркист, фельетонист, драматург, сценарист), тяготился одним: своим мастерством. Очевидно, он желал оторваться от земного притяжения и отдаться стихии полуобморочного экспромта, попробовать себя медиумом, начать писать, как он сам признавался, «раскованную эмоционально-ассоциативную прозу» (и к этому он не безуспешно подталкивал учеников). Художнику-профи, волевому, напряженному долгом ремесла и доведшему ремесло до отточенного блеска, хотелось расслабиться. Психологический закон: ополчиться на то, чего ощущаешь в себе избыток, расхваливать то, чего недостает.

Другое дело: Катаев пробивался к такой прозе всегда, а не одними последними текстами, еще в ранних его вещах есть все та же «раскованность» — открытие детского в себе и чудесного в мире, психоделика, выворачивающая сокровенное, сновиденческий микс из клочков времени, бесстрашие выставлять себя слабаком.

Так как надо понимать мовизм? А так, что, непревзойденный мастер, самый, пожалуй, мастеровитый из советских писателей, предложил идею преодоления мастерства в пользу стихийности, разговорности. «Замена поисков красоты поисками подлинности, как бы эта подлинность ни казалась плоха». Предложил. Но не значит, что сам решительно последовал предложенным маршрутом.

Под идею мовизма можно подверстать написанное до него, одновременно с ним и в особенности после него: такую прозу, где зачастую сплетаются поток сознания и дневниковость — то, что всегда присутствовало и в его прозе, но отцеженной авторской придирчивой редактурой и обильно натуженной обдуманными хитрыми метафорами.

«Не могу избавиться от метафоры», — признавался Катаев под конец жизни. То есть от мастерства, тормозящего, замедляющего, утяжеляющего художественное течение. От литературы. «Искусство не терпит сознательности», — повторял он за Толстым, стремясь к безотчетности гения, первозданности, когда умелое обращение с миром, полным красок, сменяет слепой, но безошибочно меткий инстинкт… И пытался даже метафору сделать необдуманной, инстинктивной, сорвавшейся: «Рогатые глаза. Глупо. Но мне всегда так хотелось».

А вообще, как он признался однажды, мовизм — «полемическая шутка, ничего более…».

Популярность повести была огромна, завал читательских писем, шум интеллигенции. Только пресса молчала.

Пожалуй, у многих Катаев вызвал раздражение своим ощутимым высокомерием и явным литературным превосходством.

Наконец, 13 августа 1966 года в «Литературной газете» на него напал Владимир Дудинцев. Признавая художественную магию когда-то обругавшего его писателя, он выдвигал обвинение в отсутствии «способности испытывать боль» и даже «сердечной глухоте». С революционно-демократическим пафосом Дудинцев изобличал катаевское равнодушие к «прислуге»: «…с внучкой приходит нянька… Это человеко-тень. Нянька и все. Вторая человеко-тень — шофер, который возит семью… Еще одна тень человека — садовник». Наконец, рецензент сталкивал Катаева, навестившего одесскую любовь, с оставшейся в Москве Эстер: «Но ведь другая — тоже человек. Улетая к первой, ты покидаешь ее».

Ответ Дудинцеву написал Юрий Трифонов. «Литературная газета» не приняла его статью. Во всех других изданиях, куда он ее предлагал, тоже отказали. Власть была недовольна новым Катаевым: пусть не антисоветским, но и совсем не советским. Трифонов называл критику Дудинцева «несправедливой и однобокой»: «Старик, написанный В. Катаевым в повести «Святой колодец», нуждается в сострадании. Во-первых, потому, что он на грани смерти, во-вторых, потому, что он одинок, в-третьих, потому, что недоволен прожитой жизнью и ничего не может исправить… Книга яркая, местами поразительная, небывалая по писательской искренности. Что касается уровня прозы, то его можно назвать блестящим… В повести «Святой колодец» есть чувства, есть боль, но критик не пожелал их увидеть».

Вдова Трифонова Ольга вспоминает: «Ю.В. считал эту книгу не только событием в Литературе, но и событием в своей жизни. Она открывала новые горизонты, новые возможности формы».

В 1967-м в «Юности» в эссе «Путешествие к Катаеву» свое слово сказал и Аксенов: «Личность героя, а таким образом, и личность автора ускользнула от него, и он не почувствовал боли, заглушенной эфирно-кислородной смесью. Дело тут в том, кажется, что он исследовал (обследовал) книгу в здравом уме и твердой памяти и — вот уж действительно! — «при наличии отсутствия боли»».

Занятно, что в этом своем эссе Аксенов солидаризировался с будущим «черносотенным» недругом Станиславом Кунаевым, цитируя его стихи:

С утра болела голова,

Но хуже то, что надоела

Старинная игра в слова,

А я не знал иного дела.

И противопоставлял своей и сотоварищей зачастую вымученной литературности «веселое хищное око»: «Мне кажется, что Катаев сочиняет всегда… Валентин Петрович рожден на этой земле для того, чтобы быть писателем. Это как раз тот самый редкий случай осуществившегося предназначения».

В 1967 году Куняев, составлявший сборник «День поэзии», посвященный пятидесятилетию советской власти, приехал в Переделкино.

«— Ха-ха! Вспомнили, что Катаев начинал как поэт? А Катаев всю жизнь стихи пишет! Его Иван Алексеевич Бунин еще благословил на этот подвиг!

Он был в какой-то изысканной фланелевой рубашке, чисто выбритый, благоухающий дорогим одеколоном.

Его глаза озорно поблескивали, а крючковатый нос с хищно вырезанными ноздрями как бы принюхивался к новому посетителю. Как бы желая уяснить его сущность. И весь он излучал некое сияние лоска, комфорта, успеха. Победитель, да и только!»

Катаев понадобился Куняеву как «один из немногих свидетелей и участников революции», тогда он не понял, о чем стихотворение 1920 года.

А это был юный голос с другой стороны фронта: «Я набеги пою бронепоезда…» (то есть «Новороссии», где командовал башней), «Что мне белое, синее, алое…» (то есть трехцветный флаг, летящий над головой)…

Что мне Англия, Польша и Франция!

Пули, войте и, ветер, вей,

Надоело мотаться по станциям

В бронированной башне своей.

Катаев не прекращал писать стихи, но в основном в стол. В «Юности» не воспользовался правом главреда и так и не предложил ничего своего в отдел «поэзии». Повести печатал, статьи тоже, даже маленькую комедию «Пора любви»[147] напечатал в 1962 году, а стихи ни разу.