«Трава забвенья»
Вся его последующая мовистская проза появлялась в «Новом мире»…
Катаев отдал «Маленькую железную дверь» в «Знамя» Кожевникову, а «Святой колодец» пытался пристроить к Поповкину в «Москву», возможно, потому, что не очень-то хотелось обращаться к Твардовскому.
У обоих в памяти еще свежо было заседание ЦК 1954 года, когда Катаев обвинил главреда «Нового мира» в том, что тот отверг его «Поездку на юг».
Но может быть, дело в том, что Катаева раздражала стайность интеллигенции, делившей мир на передовых кумиров и ретроградов-негодяев, он был выше этого: не журнал красит литературу, а литература — журнал.
Я уже упоминал: прежде чем его новая повесть «Трава забвенья» вышла в 1967 году в третьем номере «Нового мира», на который молилась просвещенная общественность, сильнейшую часть (в четырех номерах) напечатал журнал «Огонек» одиозного «сталиниста» Софронова, врага Твардовского.
Один и тот же прекрасный текст про Ивана Бунина появился в разнополюсных изданиях, существовавших внутри советского литпроцесса, но их разборки, вероятно, уже казались Катаеву слишком мелкими. С невинностью вдохновенного лирика, небрежно, мимоходом он показал себя вне и выше двух лагерей. Очередная вызывающая независимость. Тогда — до «Алмазного венца» и «Вертера» — публика этот жест предпочла не заметить. В «Новом мире», конечно, были оскорблены.
Алексей Кондратович, многолетний заместитель Твардовского, вспоминал, что поначалу Александр Трифонович вообще не хотел брать повесть, пришлось его «перебороть». Да, взаимная неприязнь сохранялась и понимание литературы у них было слишком разным, но думается, особо «перебарывать» не требовалось, ведь уже в декабре 1967 года Твардовский выдвинул Катаева на соискание Государственной премии СССР за «Траву забвенья», сказав Кондратовичу: «Пусть видят, что настоящее печаталось у нас».
А вот что касается предварительной публикации у Софронова — Твардовский рассвирепел и решил ударить штрафом.
«Я был свидетелем тяжелейшей сцены, — писал Кондратович. — Все главы о Бунине, без изъятия и даже с ошибками, которые мы к этому времени успели устранить из текста, — появились в «Огоньке». Это было полное неприличие. А.Т., и без того равнодушный к творчеству Катаева, возмутился и стал настаивать, что повесть надо снимать, пусть Катаев идет к чертовой матери. «Не будем же мы перепечатывать после Софронова!» С прозой у нас в то время было туговато, и мы стали уговаривать А.Т. не снимать повесть из номера. Пришлось пойти на редакционные и издательские осложнения: ставить всю повесть в один номер: не печатать же, в самом деле, одну первую часть — Бунина. А.Т. и тут сопротивлялся. Потом заявил, что он хочет видеть Катаева и поговорить с ним. Катаев пришел встревоженный, чувствовал, что кошка сало съела. А.Т. сказал все, что полагается говорить в таких случаях, без обиняков и дипломатии. И семидесятилетний Катаев стал вести себя, как наивный гимназистик: «Я дал им выбрать кусок и не думал, что они будут печатать всё». «Они подвели меня», «Они нахалы» и т. п. Будто он ничего не видел и не знал: журнал выходит как-никак через неделю, можно было бы и позвонить. Так врут в первом классе гимназии: дальше придумывали что-нибудь похитрее. Это было зрелище жалкое и противное».
Отмечу гимназический инфантилизм как вообще свойственный Катаеву. Он не умел скользить, вести сложную многоходовку, ему скучно было притворяться «вечно правым» и убедительно оправдываться, все его лукавство оставалось именно что наивным и поверхностным, возможно, потому и срывавшимся в цинические демонстрации…
Твардовский объявил Катаеву, что забирает у него часть денег — вместо положенных 400 рублей за лист выдаст 300: «Если он не согласен, — пусть берет рукопись». Наказание грубое, прямо-таки деревенско-«кулацкое», ведь предварительные публикации в прессе толстожурнальной прозы были общеприняты (отрывки из «Травы забвенья» появлялись и в «Известиях»). Кондратович насмешничал: «И снова Катаев прижимает в дешевой театральной мольбе руки к груди, оправдывается, кается, говорит, что конечно, по 300, по 300 нельзя… Он понимает. Когда вышел номер, мы выплатили ему по 300. Мне передавали: Валентин Петрович обижен…»
Но выбирать не приходилось, и Катаев нес каждую новую вещь в «Новый мир», а Твардовский смурнел все больше: эстетство…
Кстати, а если задаться гимназическим вопросом: кто из них больше освежил читающую и пишущую страну? Как замечает критик Наталья Иванова, «то, что он сделал в «Юности» для Аксенова, Гладилина, Искандера, Чухонцева, Рассадина и других, Твардовский не сделал бы ни за что. Ни при какой погоде. Потому что они были ему социально (и культурно) чужие, а Катаев не только сделал это, — он возглавил это новое литературное поколение». А «цепочку московских повестей» Трифонова, доказывает та же Иванова, спровоцировала цепочка катаевских повестей: «Неожиданный, «новый» Катаев вызвал к жизни неожиданного, «нового» Трифонова».
«Трава забвенья» — пушкинское из «Руслана и Людмилы». Витязь выезжает на «старой битвы поле», недоумевая, кто его «усеял мертвыми костями».
Зачем же, поле, смолкло ты
И поросло травой забвенья?..
Времен от вечной темноты,
Быть может, нет и мне спасенья!
На этот раз это была ясная и прекрасная реалистичная проза о собственной юности и безвозвратности жизни с увлекательно-драматичными историями и, конечно, ассоциациями, раздумьями, цитатами из Бунина, Мандельштама и даже Бурлюка, вполне подпадающими под старинное определение «лирические отступления». Катаев взял еще одну высоту мастерства.
Повесть о вырванном сердце. Его выхватили из рассеченной груди героя, а потом это сердце привязали к красному знамени «восставшие ламы», и все это бред лежащего в сыпняке: «Буддийски-красный цвет»… Но и «девушка из партшколы», сдавшая белого офицера в ЧК, будучи «персональным пенсионером», «старой большевичкой», пишет герою письмо со словами: «Но я его все-таки любила. Хочешь знать правду — и сейчас люблю, пишу это перед смертью. Сердце у меня давно вырвано».
Засохший комочек человеческого сердца, прикрепленного лентой к древку революционного стяга, Катаев увидел в историческом музее в Улан-Баторе, где побывал после войны (и крепко пил «за дружбу» с маршалом Чойбалсаном). В конце 1960-х годов он приехал в Монголию с сыном и в музее показал ему этот страшный экспонат.
Повесть о жизни меж двух твердынь — между Буниным и Маяковским, но и о секретах сознания и подсознания, так занимавших Катаева: «Кора головного мозга хранит отпечатки всех впечатлений жизни под надежной охраной механизма памяти, ключом к которому наука еще не овладела».
Читатели только и говорили что о катаевской улетной «Траве забвенья», но пресса реагировала слабо. Правда, спустя три месяца после публикации появился восхищенный отклик в «Литературной газете» литературоведа Олега Михайлова: «Написана повесть с такой пронзительной силой, что временами ощущаешь как бы зрительные галлюцинации». Сравнивая раннего, «бунинского», Катаева и более позднего, «красного», критик отмечал: «Странное дело, тот, «первый Катаев» запечатлен более зримо, так сказать, овеществлен и материализован, хотя, кажется, ничего общего не имеет с автором знакомых нам произведений 20-х годов, популярным советским прозаиком и драматургом. «Мне, русскому офицеру, георгиевскому кавалеру…» — повторяет он». Это же по-своему подметила и разозленная Лиля Брик, сообщавшая своей сестре Эльзе Триоле: «Вася (Катанян. — С.Ш.) всецело присоединяется ко мне и сердится даже еще больше. Он говорит, что все это о Володе написано, чтоб сбалансировать восторги перед Буниным. Черт знает что!..»
Претензии Брик касались баек, рассказанных Маяковским Катаеву: как именно он встречался с Блоком и мог ли режиссер Николай Евреинов не накормить его ужином: «Мы получили от жены Евреинова возмущенное письмо».
«А «среднего размера карлика — страшного новатора» Шкловский принял на свой счет (Вася говорит, что он именно его имел в виду. У них старые счеты) и недавно в Политехническом отстегал, говорят, автора, — продолжала Брик. — Никогда у Володи не было «невычищенных ногтей» — это мелочь, но противная».
Впрочем, она была верна своей нелюбви к Катаеву, посягавшему на принадлежащее единственно ей… А ведь ее не было в Москве в тот последний вечер, когда Маяковский, по Катаеву, «драл невычищенными ногтями пыльную шкуру медведя» — да, всегда эффектный, внешне идеально упорядоченный, но тогда потерянный и не похожий на себя. Катаевский образ прост: Маяковскому было не до красы ногтей в состоянии предельно болезненном…
У каждого свидетеля того вечера остались свои, в чем-то не совпадающие воспоминания, поэтому, в конце концов, не важнее ли отдельных деталей — способность точно передать ощущение от человека? Кажется, это у Катаева получилось бесподобно.
Госпремию ему, конечно, не дали. Не допустили даже до второго отборочного тура. А ведь ему уже было семьдесят.
Юбилей шумно отмечали в Переделкине. «Съехались молодые гости, выкормыши «Юности», — вспоминал Аксенов, упоминая Гладилина, Вознесенского, Ахмадулину, Рождественского, Окуджаву, — рекой лилось отменное вино, а подвыпивший хозяин все грозил: «Сейчас, старики, я вам выставлю такое вино, какого никто из вас, плебеев, никогда и не мечтал пить!» Не исключено, что ему мгновениями казалось, будто время отъехало назад и он снова в своей молодой компании двадцатых годов».
У него постоянно были люди.
Марину Влади, еще до ее романа с Высоцким, привез Гладилин. «Мы заехали в Переделкино, на дачу к Катаеву, причем без приглашения, — вспоминал он, — но Валентин Петрович, увидев Марину, засуетился, развел костер, сразу набежал народ…» Веселье длилось до ночи. Появился Евтушенко, который уже не отпустил красавицу вдвоем в Москву с приятелем, и присоединился к ним.
Любопытная деталь из мемуаров Гладилина: «Вопрос по существу она задала нам с Васей [Аксеновым], когда мы сидели где-то втроем. «Толя и Вася, если бы вы знали, как мне хорошо с вами. Только я одно не могу понять — почему вы оба такие антисоветчики? Вы живете в прекрасном мире социализма и все время его критикуете! Что вам не нравится в Советском Союзе?» И завелась. Мол, вы не представляете себе, какая жуткая жизнь в мире капитализма. Приводила массу подробностей… Ну нам хватило ума не спорить о политике с красивой женщиной».
С Высоцким Катаев был знаком, но не более. Эстер рассказывала: во Франции на приеме, где были писатели и артисты с Таганки, Катаев цитировал какие-то стихотворные строки и никак не мог вспомнить автора, и тут Высоцкий, оказавшийся рядом, назвал забытое имя.
— Да, да! — воскликнули они в один голос.
Журналистка Кира Васильева писала: «К Катаевым сзывали специально на Булата. Собрался тесный кружок своих. Мне было девятнадцать, среди своих я оказалась только потому, что меня опекала Женя Катаева, дочь писателя, которая была много старше. Она ввела меня в кружок своих переделкинских подруг… Все эти тридцатилетние дамы как-то одновременно оказались разведены и вовлечены в сети новых любовных интриг… Как это было принято у Катаевых, и в этот раз мужчины блистали остроумием, а все женщины были чертовски хороши. Среди красавиц выделялись Белла Ахмадулина и невеста Окуджавы Ольга, словно списанные с пушкинских сестер Лариных. Бард спел самое популярное из своего репертуара. Женская половина общества не сводила с него восторженных глаз, а во время «Молитвы» у многих выступили слезы. Булата это внимание распаляло, он словно забыл об Ольге. Вдруг она что-то сердитое нашептала ему, порывисто вскочила и убежала, ни с кем не попрощавшись. Он — за ней вслед… Та сцена у Катаевых странным образом спроецировалась на дальнейшие отношения Булата и Ольги…»
На катаевский юбилей откликнулись многие. В «Правде» «подлинного художника» поздравил Вадим Кожевников. В «Известиях» чествовал Ираклий Андроников: «По изобразительной силе Катаев стоит рядом с великими мастерами». В «Литературке» нахваливала Людмила Скорино: «Все, на что падает взор художника, обретает какую-то неизъяснимую прелесть». Из всех возможных наград «за большие заслуги в развитии советской литературы» Катаев удостоился повторного ордена Ленина, который уже давали в 1939-м.
Тем временем удары он получал и «слева», и «справа»…
Так, в «Вопросах литературы» (1968, № 1) «прогрессивный» Бенедикт Сарнов разразился большой статьей «Угль пылающий и кимвал бряцающий», посвященной последним катаевским повестям. Бенедикт Михайлович обнаружил в катаевской прозе «ужасную информацию» «о человеческой душе, в которой поколеблены не только эмоциональные, но и нравственные устои», и называл его сердце пустым.
Александр Гладков, в так и не напечатанной статье, отвечал: «Мужество и честность Катаева в том и заключаются, что его повести это не задачи с заранее готовыми ответами… За величавой напыщенностью сарновского утверждения скрывается довольно плоское, почти на грани пародии, содержание… Все время какие-то намеки и недосказанности, кривая усмешка и осуждающее покашливание… Критика высокомерно-наставительная, с непробиваемой броней собственного превосходства, с невозможностью удивиться и восхититься до потери себя, — такая критика в сущности незряча, каким бы набором оценочных линз она ни обладала». Остается сожалеть, что Гладков не решился нигде опубликовать свой ответ, поддавшись давлению «новомирского» критика Льва Левицкого, по выражению которого, случился «ожесточенный спор» («Катаев не нуждается в защите», — твердил Левицкий), из-за чего их отношения чуть не испортились.
А «почвенный» Олег Михайлов в 1974-м в книге «Верность», причисляя Катаева к «одесситам» и отбросив прежние восторги, припечатывал его заодно с Багрицким, Бабелем, Олешей, Ильфом и Петровым: «Они порывают с важными социальными, гражданственными и духовными заветами русской литературы, двигаясь в сторону модернизма» и обвинял персонально Катаева в «равнодушии к человеку, его страданиям и бедам»: «Он низвел человека к роли низменной и жалкой… Признаться, не приходилось еще встречать в нашей литературе такого, прямо-таки обезоруживающего своей откровенностью фетишизма и поклонения «тельцу». Короче, как сказал бы Мефистофель, «Сатана там правит бал»… Где уж тут уместиться понятиям «совести», «добра», «человечности», «морали»».
Но были ли теперь Валентину Петровичу особенно важны споры критиков?
Главным было: писать так, как хочется.
Катаев рассказывал, что продолжает заниматься литературой «даже во сне»: «Иногда вскакиваешь среди ночи, бежишь к письменному столу для того, чтобы записать мысль или исправить несколько строчек».