13
В предвечерний час, когда покупатели, словно позабыв о своём благородном стремлении к просвещению, не заглядывали в магазин и в тишине его слышалось лишь робкое шуршание страниц — их перебирал старый книголюб, забравшийся по переносной лестнице под самый потолок, к верхним полкам, — Есенин подошёл к широкому, ещё с зимы не мытому окну и поглядел на бульвар, на поникшую в задумчивости бронзовую кудрявую голову поэта, облитого пламенем заходящего солнца, на кривые сучья чёрных деревьев, распластанно впечатанные в оранжевый закат, на ленивые стаи галок над ними, на мокрый от ранней оттепели снег на дорожках, на лихачей, проносящихся мимо, и ему вдруг сделалось душно, тесно и тоскливо здесь, в этом помещении, полном тончайшей книжной пыли и запаха жухлой от времени бумаги и типографской краски. Он чуть смежил веки, и тотчас увиделось весеннее половодье: мутная вода вспучила лёд и растеклась по лугам до самого елового гребня, что просматривался с холмистых вершин; вдохнул горьковатый аромат вишнёвых зарослей за амбаром; увидел полевые дороги, встретил — прямо перед собой — материнские ожидающие глаза, устремлённые на него через цветы герани и фуксии на окошке, и его потянуло домой, как усталого путника к живому огню очага. Желание это накатило, как всегда, внезапно, неодолимое и безотлагательное, отодвинув все другие намерения и заботы. Он понимал, что это будет бегством от себя, от размолвок с отцом, от разлада в душе и сумятицы в мыслях...
Перед закрытием магазина у дверей остановился, всхрапывая после бега, вороной конь, запряжённый в лёгкие сани. Извозчик слез с облучка, полный, бородатый, в синей поддёвке, подпоясанной кумачовым кушаком, откинул полость с колен седоков — мужчины и женщины. Мужчина, легко выскочив из санок, помог женщине сойти на утоптанный снег тротуара, затем распахнул перед ней дверь магазина. Стройный и лихорадочно оживлённый, с тёмной бородкой и усами, он прошёлся вдоль прилавка; мрачные крупные глаза из-под мохнатой бараньей шапки, надетой небрежно, наискось, светились холодным блеском — взгляд их, должно быть, нелегко было выдержать. Подойдя к Есенину, он несколько удивлённо посмотрел на него, как на что-то непривычное.
— Я Леонид Андреев, — сказал посетитель, притронувшись пальцами к шапке. — Хозяин ещё не ушёл?
— Нет. Позвать?
— Если вас не затруднит...
Есенин скрылся за дверью в глубине магазина. «Вот он какой, Андреев, — подумал Есенин, подавляя в себе зависть. — С какой гордостью назвал себя!»
Обернувшись к спутнице, Андреев кивнул на ушедшего продавца:
— Ты обратила внимание на молодого человека? Оригинальная внешность. Ему бы торговать в галантерее или в магазине дамской обуви — женщины обожают, когда им прислуживают вот такие мальчики, красивенькие и несмелые, им во время примерки дозволяется даже прикасаться к ножке. Такой приказчик для хозяина — находка!.. Убеждён, что этот Лель втайне, стыдясь самого себя, сочиняет стихи. И возможно, в минуты отваги заносит их в альбомы сентиментальных московских барышень... — говорил Андреев глуховато, а глаза его, казалось, то вспыхивали, то гасли.
— Зачем же так недобро? — сказала женщина тихо, успокоительно погладив его руку. — Милый, услужливый юноша, таких теперь редко встретишь.
— Вот именно! Услужливый, безотказный, женщины таких любят! — воскликнул Андреев с раздражением.
Из внутренней двери вышел Алексей Лукич Пожалостин, невысокий, круглый, шаром подкатился к Андрееву с распростёртыми объятиями:
— Леонид Николаевич! С приездом! Надолго ли в нашу Белокаменную? Рад вас видеть!
Они обнялись. Многие писатели знали Алексея Лукича, питали к нему дружеское расположение.
— Проездом в Крым, — небрежно уронил Андреев. — Продаётся ли моя кислятина? Получили вы первый том моих творений?
— Не гневите Бога, Леонид Николаевич, — запричитал Алексей Лукич. — Не кислятина, а шедевры! Получили и уже распродали. Ваши книги не залёживаются.
Автору льстила похвала, он как-то по-мальчишески победоносно поглядел на спутницу, сдвинул шапку на затылок, хотя присущую ему грубоватую иронию не оставлял.
— На обёртку селёдок берут небось?
— Ну, ну, Леонид Николаевич, не скромничайте, — угодничал Пожалостин. — Ваше имя самое громкое для читающей России.
— Спасибо, неподкупный друг! Вы как-то всегда вовремя умеете сказать ободряющее слово. — Андреев притронулся к пуговице на пиджаке Пожалостина. — Заходите вечером к нам в гостиницу, посидим, побеседуем. У вас найдётся с десяток моих книжиц?
— У меня уже нет. Но я достану. И привезу самолично...
— Мы вас ждём.
Андреев взял за локоть свою спутницу, и они покинули лавку.
Есенин наблюдал за прославленным писателем с чувством восхищения и зависти. Подкупала его простота, счастливо найденная манера держаться, разговаривать, носить шапку набекрень, по-студенчески, нравилась и его дама, молчаливая, чуть печальная, спокойно-красивая, относящаяся к своему знаменитому спутнику со снисходительной ласковостью. Есенин следил из окна, как они сели в сани, бросили на колени медвежью полость и укатили — в московскую людность, к друзьям, к шумному застолью...
На другой день Есенин взял расчёт и уехал в Константиново, никому ничего не сказав, оставив лишь записку отцу — в ней он кратко извещал, что уехал на родину, но пробудет там недолго, лишь повидается с матерью.
На станции Дивово Есенин вышел из вагона, когда день уже тек к концу, багровые солнечные лучи, казалось, пронизывали снежные горбы насквозь, наполняя их светом.
До села шёл пешком, налегке. Через плечо — всё та же наволочка, заменявшая мешок, а в ней булки и колбаса да тоненькая тетрадка, уместившая на линованных страницах его муки в бессонные ночи, его вдохновение; он никогда не расставался с ней, боясь, что стихи затеряются, пропадут, хотя и знал, что каждая строчка отчеканена в его памяти навечно. Шагать по хрусткой, схваченной морозцем дороге было радостно, он ощущал лёгкость птицы, выпущенной из неволи в весенний лес. Всё огорчительное и гнетущее, что изнуряло его в последние месяцы, — сомнения, раздумья, искания смысла жизни — отошло, рассеялось.
Есенин не торопился. Воздух, пронзительно свежий и звонкий, вливался, казалось, в самую душу, насыщая её бодростью и отвагой. Есенин чувствовал, как наполнялось живительной, песенной силой всё его существо; он давно замечал в себе резкие скачки от безнадёжного уныния и подавленности к безудержному ликованию.
Вечер обильно окропил небо купельной святой водой, и капли её застыли на нём лучистыми льдинками звёзд. По самой середине небесной тверди, упруго выгибаясь, нёсся звёздный вихрь по извечному своему пути; казалось, звёздам тесно в вышине, и они сыпались на дорогу, раскалываясь и звеня. Вдали из-за чёрной изломанной кромки горизонта выкатился жёлто-бурый горб; горб этот рос, вздымался, и вскоре обозначился весь месяц, огромный и полый, как детский воздушный шар. Кто-то невидимый, озоруя, оборвал нитку, и шар медленно полетел ввысь, чуть уменьшаясь и бледнея. Сияние его обняло всю землю. Колдовская, гоголевская ночь!.. Есенина завораживали такие ночи. Замереть бы на месте, не шевелясь, не дыша. И он бездумно приостановился среди снежного поля, один, каждым нервом ощущая, как льётся водопадом свет месяца и снег, вбирая его в себя, чуть слышно шуршал и как бы истлевал в морозной лунности.
В село Есенин вошёл за полночь. Улица спала, застигнутая тишью, и, как бы приподнятая лунным половодьем, плыла невесть куда.
В избе Наташки Шориной теплился слабый огонёк — то ли лампада перед киотом боролась с теменью, то ли огарок свечи робко мигал. Есенин крадучись, боясь скрипнуть промёрзлым снежком на тропе, придвинулся к окошку и заглянул в избу. Там было сумрачно и глухо. Он тихо стукнул пальцем в стекло. Подождав, озираясь, поднял руку, чтобы вновь постучать, но тут же подумал: зачем беспокоить?
В окне бледно, расплывчато возникло девичье лицо с приложенными к вискам ладонями. Наташка! Должно быть узнав Есенина, она откачнулась во тьму.
Через минуту звякнул засов, и девушка сбежала с крыльца.
— Серёжа! — Голос её дрожал то ли от нежданного счастья, то ли от страха и горя; на ней была овчинная шуба, на ногах валенки, голова замотана клетчатой шалью. — Серёжа, — повторила она со вздохом. — Когда ты приехал?
— Только со станции иду. — Он опустил ношу на снег.
— И прямо ко мне?
— Да. Огонь заметил. — Они стояли в лунном сиянии, видимые всему миру. — Отойдём вон туда.
Поперёк улицы разлеглась похожая на чёрное ущелье тень от колокольни со скошенным крестом. Они отодвинулись от крыльца и утонули в тени.
— Почему ты не спала? — спросил Есенин шёпотом. Наташка сдвинула со рта шаль.
— Ой, Серёженька! Беда у нас какая: мама захворала. Исхудала — не узнать. Ничего не ест, только пьёт тёплую воду из ложечки. Не встаёт. И больше, наверное, уже не встанет. Помрёт. Чует моё сердце.
— Доктора приглашали? — Есенин глядел на её осунувшееся лицо, глаза на нём казались ещё тревожней, чем прежде.
— Был фельдшер, осматривал. Сказал, что в горле у неё стоит какой-то комок, ничего, кроме воды, не пускает... Отвёл меня в сторонку и говорит: смерть мамы будет тяжёлой — от голода... — Голос её опять дрогнул.
С реки тянул студёный, сквозной ветер, жёг щёки, скользил за воротник, и Есенин знобко встряхнул плечами. Наташка забеспокоилась:
— Озяб? Давай я тебя согрею. — Она расстегнула шубу. — Просовывай руки вот так... — Овчинными полами закрыла ему бока. — Теплее стало?
— Да. — Он сразу ощутил жар её тела; она вздрагивала, едва слышно постукивали зубы.
— Это я не от холода дрожу, сама не знаю отчего. Наверное, оттого, что ты меня обнял... Доля ты моя горькая, беда невыплаканная...
Её губы шевелились возле его губ, и он бережно коснулся их.
— Я часто думаю о тебе, Наташа. Видно, я люблю тебя, коли ты не выходишь из моей памяти...
Только теперь на глазах её выступили слёзы, она по-девчоночьи шмыгнула носом.
— Ты что, Наташа?
— От счастья это... Так бы вот и стояла с тобой, обнявшись. Замерла бы на всю жизнь... Как бы я берегла тебя!..
— Спасибо, Наташа, — прошептал он и опять прижался к её губам. — Ты даже не знаешь, какая ты хорошая. Просто чудесная...
— Как ты там живёшь, Серёжа, в Москве?
Он рывком отшатнулся от неё, словно она неосторожно притронулась к открытой, саднящей ране. Она испугалась.
— Что ты?
— Плохо я там живу, — сказал он с досадой. — С одной службы уволился, с другой уволился. От ученья отказался. Стихи мои не печатают...
— Ну и что? — Она отнеслась к его словам по-взрослому разумно, как к юношескому заблуждению, не стоящему никакого внимания. — Напечатают. Непременно напечатают. Вот увидишь... Ты уж потерпи, Серёжа. Не вешай голову, не страдай чересчур. Ведь ты самый хороший на земле человек, самый умный, и стихи твои самые хорошие... Ты мне верь, Серёжа. Всё случится так, как ты надумал. — И добавила невпопад, с трогательной наивностью: — Я за тебя буду Богу молиться...
Есенин тихо рассмеялся над её бесхитростной, но безоговорочной и неистребимой верой в него.
— Зря смеёшься, я правду говорю. — Она поспешно застегнулась, прикрыла рот шалью.
— Не обижайся, Наташа. Я смеюсь от радости...
Сняв варежку, приложил её руку к своей щеке. Рука была горячая, твёрдая, с шершавой ладошкой.
— Иди, Серёжа, холодно, — сказала она. — И я пойду. А то мама запросит воды, а меня рядом нет. — Она взяла его под руку, вывела на свет, поглядела на него, чуть наклонив голову набок, улыбнулась с грустью и побежала к избе.
Есенин проследил, как она озабоченно взошла на крыльцо, постоял немного на ветру, затем побрёл по рассыпчатому, шуршащему снегу к дому; рядом неотступно следовала его чёрная тень.
Дверь оказалась незапертой — должно быть, мать позабыла накинуть крючок, — и Есенин тихо, стараясь не зацепить что-нибудь в сенях, шагнул в избу. Задержался у порога, вглядываясь в сумрак. Здесь хранились отстоявшееся тепло, сверчковая тишина, запах соломы, а в окошки упруго вдавливалось зеленоватое свечение месяца. Оно залило стол, стекая на пол, ломаясь на перегородке.
Есенин опустил поклажу. Рука наткнулась на что-то живое, нежное и тёплое, нагнулся: телёнок. Погладив его шёлковое ухо, взял наволочку, предусмотрительно переложил на другое место — сколько же было изжёвано телятами его рубашек! Под ногами сухо потрескивала солома.
— Кто там? — За лёгкой занавеской скрипнула деревянная кровать. — Серёжа, ты? — Голос у матери был приглушённый, неспокойный.
— Я, мама... — Есенина всегда изумляло её безобманное чутьё.
— Как же ты среди ночи-то?.. — Она на ощупь одевалась, шурша сарафаном.
— Поезд так пришёл... с опозданием...
Мать вышла в горницу сонная, медлительная, погладила его по волосам.
— Чего в потёмках сидишь, вздуй огонь.
— Не надо. Девчонок разбудим. Налей мне, пожалуйста, молока, попью и лягу. На печке... — Он повесил пальто и шапку на гвоздь, примостился к углу стола, взял кружку, отхлебнул молока с тем особенным удовольствием, какое испытываешь только дома.
Мать сидела напротив, едва различимая, будто пряталась в полутьме.
— Красавка отелилась, бычка принесла, — сообщила она вполголоса. — Молоком теперь Бог не обидит. И творожок есть... — И тут же забеспокоилась: — Что же ты не писал, сынок? Как вы там живете? — Она словно догадывалась о чём-то неладном в его московской жизни.
— Ничего, живём пока... — Есенин откусывал от ржаного ломтя и запивал молоком. Ему не хотелось расстраивать мать жалобами — не станет спать совсем. — Утром всё расскажу, мама. Отдыхай... И я усну, устал немного... Как девочки?
— Здоровенькие. Катя большенькой становится. Мне помощница. Да и Шура растёт... — Проходя к своей кровати, она ещё раз погладила сына по спутанным волосам, и погладила, как ему показалось, с жалостью.
Есенин проворно разделся, залез на печь, вытянул ноги, упираясь пятками в стену. Полежал немного, согреваясь, с блаженной улыбкой — дома! — и впервые за неспокойное это время уснул крепко, по-детски радостно — летел в бездонную глубину со сладким замиранием сердца...
Ещё не рассветало, когда поднялась мать, осторожно прошла в чулан. Есенин слышал, как стукнулась дужка о край ведра, затем отворилась и тут же захлопнулась набухшая дверь, хлынула морозная свежесть. «Мама пошла доить корову», — отметил он сквозь дремоту и, подтянув к груди колени, закрыл голову одеялом и снова уснул.
Первой, кого он увидел, проснувшись, была Катя. Она забралась на верхнюю перекладину приступка и с любопытством разглядывала его, нежданно-негаданно очутившегося дома. Освежённый отдыхом, он счастливо улыбался. Катя дотронулась до его вспотевшего лба.
— Ты приехал ночью? А я и не слыхала ничего, не разбудили... А вчера телёнок моё платье сжевал, весь подол выел. Вставай, я завтракать собрала...
Шура ещё спала, и слышно было, как она ворочалась на кровати и что-то бормотала... Мать поила телёнка. За окнами, разрисованными морозными узорами, вставал и ширился рассвет.
Всё тут было родное, привычное: запахи, шорохи, углы, телёнок, поселявшийся каждую весну, потрескивание поленьев в печи, где вихрилось, овевая чугуны и чугунки, пламя, лицо матери, озарённое этим пламенем, иконы и засохшие вербочки в красном углу над столом; на стене — вставленный в раму похвальный лист, выданный ему по окончании сельской школы, — всё это питало его существо живительными соками.
Он легко соскочил с печи, не глядя сунул ноги в валенки и, схватив ведро, без пальто, без шапки кинулся к колодцу, набрал воды и вернулся в избу. Катя смеялась:
— Вот безумный-то! К колодцу раздемши бегал. Ты бы видела, мама, как его мороз подстёгивал!
— Простудиться захотелось, — любовно проворчала мать, — вот и бегает, ровно маленький.
Есенин, пританцовывая, отфыркиваясь, плескал на лицо, на шею и грудь ледяную воду, возбуждённо ухал от её обжигающего огня. Потом тщательно вытирался холщовым полотенцем, расчёсывал кудри.
Мать выдвинула из печи чугун, слила воду, поставила на стол. Из чугуна валил пар, по избе поплыл вкусный запах варёной картошки.
За перегородкой захныкала маленькая Шура. Она, должно быть, терпеливо ждала, когда ей уделят внимание, и, не дождавшись, дала о себе знать. Катя бросилась было к ней, но брат остановил её:
— Погоди, я сам...
Он приблизился к кровати и удивился: Шура, заметно подросшая, глядела на него, тиская в руках тряпичную куклу. Потом улыбнулась. Он протянул руки, и она, тёплая, розовая, охотно пошла к нему. Она как бы изучала чужого дядю, ощупывала пальцами его щёку, трогала нос, подбородок, виски. Он засмеялся:
— Мама, она хочет узнать на ощупь, родной ли я для неё человек.
— Погоди, она ещё за волосы будет тебя трепать. Дайка мне её... — Мать унесла девочку в чулан. — Катя, достань из сундука чистое платьице для Шуры, и чулочки, и туфельки. И сама переоденься... — Прибираясь по двору и в избе, мать двигалась тяжело, задумчивая, горестные складки обозначились возле губ резче — её, несомненно, озадачил неожиданный приезд сына.
Есенин это понимал и оправдывал её тревогу.
— Не писал я потому, чтобы не расстраивать тебя, — заговорил он, предупреждая её вопросы. — Не ладим мы с отцом, мама. Ничего у нас не выходит. Я не понимаю его, он — меня. Хочет, чтобы я жил по его указке: чего Пожелает, то и делай. А я не могу так. Да и не хочу.
— В том-то, видно, и дело, что не хочешь, — строго сказала мать. — Захотел бы, так сделал... Характер у тебя отцовский. А его нрав мне давно известен. — И, спохватившись, подобрела: — Ты ешь, сынок, ешь...
— Один раз поссорились так, что он выгнал меня из дома, — пожаловался Есенин.
— Господи! Страсти-то какие! Неужто выгнал?
— Да. Два месяца пришлось жить у чужих людей...
— Боже мой!.. Не зря душа у меня была не на месте — болит и болит, сладу с ней нет. И уразуметь не могу отчего... За что выгнал-то?
— Без его спроса уволился из магазина. Отказался держать экзамены на учителя.
Мать с состраданием покачала головой:
— Так и останешься неучёным, сынок? Разве ты хуже других?..
— Учиться я буду, мама. Это решено. Только другому стану учиться. Тому, что нужно для моего призвания.
— Ох, надёжное ли призвание-то твоё?..
— Неужели и ты мне не веришь, мама! — Сын положил картофелину обратно в чугун, встал, прошёлся по избе, болезненно-взволнованный, опять сел.
— Верю, сынок. Да ведь зарабатывать надо. Наверное, отец сердится больше всего на то, что денег не приносишь. Не зарабатываешь, а своевольничаешь... Отцу одному-то тяжело приходится. Нам присылает. Себя кормит, обувает-одевает. От тебя пока помощи никакой. Обидно ему... Ты что приехал?
Есенин помолчал в затруднении.
— Уволился из книжной лавки... Вот и приехал...
— Ни к какому берегу, видать, не пристанешь — всё увольняешься.
— Ты недовольна, мама, моим приездом?
— Не болтай зря, Серёжка! Рада до смерти. Изболелась вся, не видя тебя... Ты надолго?
— Нет. Отдохну малость. Устал я от всего этого. По тебе соскучился и вообще по дому...
После завтрака Есенин оделся и вышел на улицу — окунулся в весну, в раннюю, юную. Она только что просыпалась, только что открывала голубые, сквозной ключевой чистоты глаза и изумлённо оглядывалась вокруг... В затишье солнце уже грело, от подтаявшей завалинки струился пар. С крыши по длинным, отточенным сосулькам скатывались капли, со свистящим щёлканьем падали в небольшие лунки. На дворе плескал крыльями, голосисто, не по-зимнему кричал петух.
Есенин пересёк улицу, скользя и оступаясь на рыхлом ноздреватом снегу. Остановился на взгорье за кладбищем.
Деревья и кусты на кладбище были мёртвые, почернелые, без единого листочка. Барский особняк и сад поражали нежилой глухотой; хозяйка с детьми уехала на зиму в Петербург, оставив кое-кого из дворни для присмотра за усадьбой... Было одиноко, немного грустно, но зато и легко, Есенин отдыхал.
За неделю, проведённую в родном доме, он поправился, душевно окреп, всё чаще смеялся, беспричинно и беспечно; мечты уносили его к тому прекрасному мгновению, когда он увидит свои стихи напечатанными; ведь река начинается с небольшого ключа, пробившегося из глубин земли. И могучая Волга в истоке своём — лишь родничок, вечно пульсирующий, тонко и неиссякаемо. Есенин прислушивался к себе, ждал: не зазвучит ли таинственная песенная струна, рождая чудо словосочетаний, которые томили его и жгли?..
Теперь, отдохнув, как бы оттаяв, он готов был отказаться от тех горьких строк, что послал Грише Панфилову на второй день приезда в село: «Сейчас я нахожусь дома. Каким образом я попал, объяснить в этом письме не представляется возможности... Кругом всё больно и на всё тяжело и обидно. Не знаю, много ли времени продолжится это животное состояние...» Ничего подобного он уже не ощущал, кризис миновал, и началась волнующая полоса выздоровления. Сейчас он снова был полон сил и замыслов...
Беззаботность успокаивала. С утра он отправлялся к деду и бабушке, где его угощали свежим творогом со сметаной, и дед, как бы дразня старуху, учил премудростям жизни, наставляя вопреки воле отца идти именно тем, нехоженым путём, который внук избрал для себя. Бабушка испуганно отмахивалась, как от наваждения, корила деда:
— Ты рехнулся, старый! Чему учишь парня? Не слушайся его, сынок...
Дед бесстрашно усмехался:
— Дрожит, клуша! Ей бы крылья подлинней да пуху побольше, чтобы спрятать своего внука, словно цыплёнка. А он не цыплёнок, а уже без малого орёл! Лети, Сергей. Упадёшь — отдохни и опять под облака. Ниже не летай!..
Бабушка не на шутку обиделась. Есенин обнял её худые плечи.
— Бабаня, красавица ты моя! Я тебя люблю. Ты не тревожься. Со мной ничего плохого не случится...
Она распрямилась, улыбаясь, ласковые морщинки побежали по её лицу.
— Серёженька, знаешь об чём я тебя попрошу? Пойдём в Радовецкий монастырь, помнишь, мы ходили с тобой, когда ты был маленьким? Я Николаю Угоднику за тебя помолюсь...
— Пойдём, — сразу согласился он. — Вот приеду летом и отправимся. С богомолками...
Дед, усмехаясь с ехидством, покачал головой:
— Вот народец! Я посылаю его под облака, а она, старая, тащит в монастырь. Как жить с таким несогласием в мыслях?.. А я вот живу. Ну, ладно об этом. Теперь, Сергей, читай, что ты написал.
Есенин обрадованно согласился. Сел напротив деда и стал читать, негромко и внятно, а дед в такт покачивал головой.
Горек запах чёрной гари,
Осень рощи подожгла.
Собирает странник тварей,
Кормит просом с подола.
«Ой, прощайте, белы птахи,
Прячьтесь, звери, в терему.
Тёмный бор, — щекочут свахи, —
Сватай девицу-зиму».
«Всем есть место, всем есть логов,
Открывай, земля, им грудь!
Я — слуга давнишний богов,
В Божий терем правлю путь».
Дед засмеялся и покачал головой.
— Послушай-ка, бабка, что выделывает твой внук! Как складно, да как толково, да всё по правде. Вот он каков, Микола-то твой. Давай, сынок, крой!..
Поощрение деда воодушевило Есенина. Голос его окреп, налился силой.
Звонкий мрамор белых лестниц
Протянулся в райский сад;
Словно космища кудесниц,
Звёзды в яблонях висят.
На престоле светит зорче
В алых ризах кроткий Спас;
« Миколае-чудотворче,
Помолись ему за нас».
Кроют зори райский терем,
У окошка Божья Мать
Голубей сзывает к дверям
Рожь зернистую клевать:
«Клюйте, ангельские птицы,
Колос — жизненный полёт».
Ароматней медуницы
Пахнет жней весёлых пот.
Кружевами лес украшен,
Ели словно купина.
По лощинам чёрных пашен —
Пряжа выснежного льна.
Засучивши с рожью полы,
Пахаря трясут лузгу,
В честь угодника Миколы
Сеют рожью на снегу.
И, как по траве окосья
В вечереющий покос,
На снегу звенят колосья
Под косницами берёз.
От деда с бабкой Есенин шёл к священнику Смирнову, где находил неизменную поддержку и «благословение». Отец Иван разговаривал со своим бывшим учеником как с равным.
— Ранее, Сергей, я полагал, что твоё влечение к поэзии суть отроческая забава, временная дань юношеской поре. Думал, минует, подобно болезни, скажем, кори... Однако ошибся. Вижу, это твой жизненный удел. Но одно мне всё же не совсем понятно: почему тебя отметила поэзия своим благоволением и как отыскала она тропу в наше село и указала своим перстом именно на тебя? Тайна сия неподвластна мне. — Чёрные, чуть навыкате, умные глаза иерея глядели на Есенина пристально и взыскательно, не мигая. — Тебе, Сергей, непременно надо учиться. Талант долженствует питать знаниями, подобно тому, как цветы надобно освежать влагой для пышности цветения.
— Я много читаю, отец Иван, — сказал Есенин. — Но, в общем-то, вы, конечно, правы...
По вечерам Есенин встречался с Наташкой Шориной. Она выбегала к нему в овчинной шубейке, в клетчатой шали, в валенках. Стояли, обнявшись, у церкви, заслонясь от ветра, летящего с лугов. Иногда спускались к реке, переходили на тот берег, на равнину, заваленную снегами.
— Если ты в другой раз приедешь летом, мы будем гулять здесь по травам. Как хорошо было на сенокосе, помнишь? — спрашивала Наташка.
— А как я грохнулся, помнишь?
Она великодушно выгораживала его:
— Потому что умаялся. За кем вздумал гнаться! За Василием Чёрным. Да он, если хочешь знать, железный... — Спохватившись, напоминала, торопясь: — Маме всё хуже и хуже. Прямо на глазах тает. Помрёт — останусь одна-одинёшенька. Хоть бы ты приезжал почаще, а то ведь тоска источит.
— Буду приезжать, Наташа, — пообещал он, веря своему обещанию. — А ты мне письма присылай. Про всё пиши, про всех.
— Стыдно мне писать, ошибок наделаю, смеяться будешь, — сказала она без улыбки.
— Что ты! Я и сам, случается, запятые забываю ставить, буквы даже пропускаю...
Они стояли, словно заблудшие, неприкаянные, на открытой ветрам равнине, и облачные тени, набегая, захлёстывали их и, безучастные, уносились вдаль.