12

Есенин сидел один в своей комнатке. Наступал Новый год. Приближение праздника усиливало ощущение одиночества, забытости и нелюдимой тишины. День потухал. Узорчато обмётанные морозом стёкла окошек розовели, затем меркли, синея. Постоял у окна, теплом дыхания протаял «глазок» в инее. Темнело. Он открыл дверцу печки, и сразу огонь пылающих поленьев трепетно и счастливо озарил комнату. Стало немного веселее. С плиты снял таз с горячей водой, добавил в него холодной и вымыл волосы. Надел чистую рубаху, повязал галстук. Затем зажёг свет и, пробормотав: «Моя студенческая келья вдруг озарилась... Муза в ней...» — сел к столу писать стихи, настроив себя на песенный, на сказочный лад.

В шапке облачного скола,

В лапоточках, словно тень,

Ходит милостник Микола

Мимо сел и деревень.

На плечах его котомка,

Стягловица в две тесьмы,

Он идёт, поёт негромко

Иорданские псалмы...

Злые скорби, злое горе

Даль холодная впила;

Загораются, как зори,

В синем небе купола.

Наклонивши лик свой кроткий,

Дремлет ряд плакучих ив,

И, как шёлковые чётки,

Веток бисерный извив.

Ходит ласковый угодник,

Пот елейный льёт с лица:

«Ой ты, лес мой, хороводник,

Прибаюкай пришлеца».

Заневестилася кругом

Роща елей и берёз.

По кустам зелёным лугом

Льнут охлопья синих рос.

Тучка тенью расколола

Зеленистый косогор...

Умывается Микола

Белой пеной из озёр.

Под берёзкою-невестой,

За сухим посошником,

Утирается берестой,

Словно мягким рушником.

И идёт стопой неспешной

По селеньям, пустырям:

«Я, жилец страны нездешней,

Прохожу к монастырям».

Высоко стоит злотравье,

Спорынья кадит туман:

«Помолюсь схожу за здравье

Православных христиан».

...Ходит странник по дорогам,

Где зовут его в беде,

И с земли гуторит с Богом

В белой туче-бороде.

Говорит Господь с престола,

Приоткрыв окно за рай:

«О мой верный раб, Микола,

Обойди ты русский край.

Защити там в чёрных бедах

Скорбью вытерзанный люд.

Помолись с ним о победах

И за нищий их уют...»

Ходит странник по трактирам,

Говорит, завидя сход:

«Я пришёл к вам, братья, с миром

Исцелить печаль забот.

Ваши души к подорожью

Тянет с посохом сума.

Собирайте милость Божью

Спелой рожью в закрома».

Есенин развеселился, облегчённо расправил плечи, словно стряхивая надоевшую кладь. Он пожалел, что не удрал на праздники в Константиново. Сейчас там оживлённо и в то же время таинственно: парни собираются в компании, к застольям, девушки готовятся к ворожбе, к гаданиям — станут кидать сапожок через ворота: в какую сторону упадёт носком, оттуда и жди суженого...

Дописать стихи ему не дали.

В облаке студёного пара, широко растворив дверь, ввалился Воскресенский, в распахнутой шинели, фуражка на затылке; в обеих руках — кульки, свёртки.

   — Владимир Евгеньевич! — Есенин бросился навстречу Воскресенскому. — Вот неожиданность, прямо как снег на голову.

   — Я именно так и рассчитывал — снегом на голову. Закройте за мной дверь. Ну как, вечный студент похож на Деда Мороза?

   — Вылитый! Лучшего и не сыщешь на всём свете!

Есенин принял у него свёртки, помог снять шинель, повесил её на крючок у печки. Корректор протёр платком затуманенные стужей стёкла.

   — А вы вообразили, что вас все кинули, чувствовали себя заброшенным, неприкаянным, так ведь?

   — Так, — подтвердил Есенин, радуясь и смеясь.

   — Погодите, ещё и князь Вещерский нагрянет. Вы его знаете. Это ваш Агафонов, социалист-революционер. Видел я его нынче. Идёт по улице шибко, всё время оглядывается, нет ли шпика по пятам. Обещал навестить вас.

   — Смелый человек он, Владимир Евгеньевич, — сказал Есенин с оттенком зависти. — И как всё странно на Руси; князь, а революционер.

Воскресенский присел к печке, грел у огня руки, потирая ладонь о ладонь.

   — Сейчас революционером быть интересней, чем князем: опасности, романтика, приклеенные бороды, побеги с каторги... И он знает: за революцией будущее, Но присмотритесь к нему: идеи его непрочны, шатки, сущность своих замыслов он прикрывает пышной фразой, поскреби её — и увидишь гниль. Облик свой он гримирует искусно. Но душу ведь не загримируешь. Хотя, не скрою, поступки его до отчаянности смелы, надо отдать ему должное...

Некоторое время спустя в дверь довольно громко и нетерпеливо постучали, вошёл Агафонов, меховой воротник пальто и шапка, борода, усы и брови промороженно поблескивали.

   — Здравствуйте, Есенин! — Поставил камышовую кошёлку с провизией на пол, разделся, с привычной ловкостью сорвал с лица приклеенную бороду. — Где у вас умывальник?

Есенин отвёл его за печку, к рукомойнику. Агафонов мылся, расплёскивая воду, и вошёл посвежевший, совсем юный, до бесшабашности весёлый.

   — Вы не привели за собой «хвоста»? — коварно спросил корректор. — А то придётся чокаться под наблюдением полицейского ока. Это уж непременно.

   — Не на того напали. «Хвост» обрублен. Не волнуйтесь.

Потом несмело переступил порог пожилой мужчина в дорогом пальто с бобровым воротником и бобровой шапке, надетой щегольски, этак — «чёрт побери всех!» — скошенной на правую бровь. Есенин сперва не узнал вошедшего, а у гостей тот вызвал тревожное недоумение.

   — Добрый вечер, Сергей, сын Александров!

Только теперь, услышав голос вошедшего, Есенин догадался, что перед ним был во всём своём неожиданном аристократическом блеске босяк с Сухаревского рынка Иннокентий Кочегаров, Коробейник.

   — Удивлены моим видом? У нас так: сегодня пан, завтра пропал. Вы ведь знаете моих чертей: мигну — из-под земли всё добудут... Здравствуйте, господа! — Он подал руку Агафонову и Воскресенскому. На пальце Кочегарова блеснул перстень с крупным дорогим камнем. — Потянуло вдруг к теплу, к хорошим людям. Примете?

Агафонов насторожился, заслонил рот ладонью.

   — А вы кто будете?

   — Я Иннокентий Кочегаров. — Чёрная, отлично сшитая пара, белая рубашка, великолепной работы булавка в галстуке, бородка с проседью, медлительные жесты — всё это отдавало чем-то снисходительно барским. — Я есть босяк, обыкновенный русский босяк, бездельник, бродяга, обременяющий землю. Случайно встретился на Сухаревке с этим юношей... — кивнул на Есенина. — Он своими стихами, будто ливнем, омыл мне душу. Другим он меня, нет, не сделал, но глубочайше заинтересовал, захотелось ещё раз взглянуть на него. Мои ребята разузнали место его нахождения, и вот я перед вами! Так примете?

   — Конечно, — ответил корректор. — Располагайтесь.

   — Благодарю. Одну минуту. — Приоткрыв дверь, Иннокентий Кочегаров хлопнул в ладоши.

И тотчас в комнату ввалились двое. Есенин распознал их сразу, как старых знакомых, — Лохматого, что доставал ему книги, и другого, с повязкой на глазу. Они бережно поставили у порога две большие корзины, молча, почтительно поклонились, не сводя с Кочегарова глаз. Тот подал знак, и они тут же исчезли.

В корзинах было столько вин, закусок, фруктов, что всё это не уместилось на утлом столике холостяцкой комнатёнки: многое пришлось разложить на подоконниках, а бутылки расставили прямо на полу.

Агафонов зорко приглядывался к пришельцу и вдруг сказал ему:

   — Из вас, господин Кочегаров, мог бы получиться неплохой мститель.

   — В каком, простите, смысле?

   — Мстить властям за попрание правды народа, его достоинства.

Кочегаров прищурил трезвые умные глаза:

   — Я вас, кажется, понял. Ежели не ошибаюсь, вы из тех господ, которые бросают бомбы в сановников.

   — Вот именно!

   — Не гожусь. Я человек пьющий, рука не тверда и могу кинуть снаряд не в того... Да и устарел для таких забав. Опоздал...

   — Жаль, — Агафонов нервно вздохнул. — А вы субъект подходящий. Лицо у вас — хоть медаль выбивай. Люди с такими отважными лицами идут на риск бестрепетно, а при неудачах пощады не вымаливают.

В комнату вошёл Александр Никитич, принёс стопку разрозненных тарелок, вилки, ножи. Он едва скрывал изумление, встретив у сына столько гостей.

   — Не скучаешь, сынок, — промолвил он и подумал: «И чего они все в нём находят? Мальчишка как мальчишка...» Поглядел на Иннокентия Кочегарова, улыбнулся: — Долгонько к нам в магазин не захаживали, господин Кочегаров. Какой вы нынче франт! И шуба на хорьке. Разбогатели, видать.

   — В нашем деле разбогатеть ничего не стоит.

   — Это мне известно. А вот с этим господином встречаюсь впервые. — Александр Никитич взглянул на Агафонова.

   — Рад познакомиться, — откликнулся Агафонов и назвал себя. — Я друг и поклонник вашего сына.

Александр Никитич покачал головой:

   — Ну и дружками ты обзавёлся, Сергей! Заведут они тебя — и не выберешься...

   — Не заведут, папаша, — Есенин улыбнулся. — Не тревожься... Сидеть вот не на чем. Сбегаю в «молодцовскую» за табуретками.

   — Сам схожу.

   — Я призываю вас к скромности, господа, — сказал Есенин, когда отец вышел из комнаты. — Отец мой — человек определённых правил, честный работник, чтит хозяина, и разговоры ваши наводят на него ужас... Воздержитесь для моего блага.

Через полчаса на Спасской башне Кремля отзвенело двенадцать. Воздух был проморожен и чист, и звон часов донёсся сюда — проник в открытую форточку. Все встали, чокнулись стаканами с шампанским, поздравили друг друга с наступившим тысяча девятьсот тринадцатым годом. Отец и сын обнялись. Общий стол, настроение праздника, гости — всё это размягчало сердца, примиряло. От теплоты, от разлившегося по всему телу хмеля было легко и бездумно. Голоса гостей то уплывали, то набегали вновь, окатывали с головы до ног.

А среди ночи нагрянули Крыловы: Дмитрий Ларионович и Олимпиада Гавриловна. Стало ещё более шумно и суматошно. Александр Никитич обомлел от внезапности. Раздевая хозяев, он непрерывно повторял:

   — Вот радость так радость. Приехали, не побрезговали скромным нашим житьём-бытьём. Благодарствуем и радуемся. В такой праздник...

   — Будет вам, Александр Никитич, — урезонил его Дмитрий Ларионович. — Мы же не впервой у вас... Были в гостях. Олимпиада Гавриловна не могла, чтобы не наделать шума — выпила три бокала шампанского и заявила во всеуслышание: «Господа, мы покидаем вас! Митя, едем к Есенину. Скучает, наверное, в одиночестве. Жаль мне его. Едем!» Лошадей своих я отпустил, так мы остановили мужика с простыми розвальнями, наняли, и сюда! А у вас вон какое роскошное застолье... — приблизился к столу. — С Новым годом, господа, с новым счастьем!..

Олимпиада Гавриловна была в чёрном бархатном платье с травинками сена на подоле, с драгоценными украшениями, подчёркивающими стройность шеи; она подошла к Есенину, щёки её пылали от мороза, красивые губы раздвинуты в хмельной белозубой улыбке.

   — В такой день люди при встрече целуются. — И, не давая опомниться, поцеловала его крепко и отрывисто. — Чего нам тут сидеть, едемте кататься! Ночь волшебная! Митя, мы с Сергеем Александровичем прокатимся по морозу. Ты не возражаешь?

Крылов быстро согласился: во-первых, возражать было бесполезно — всё равно сделает так, как захочет, во-вторых, не будет контроля, можно выпить вдоволь.

   — Пожалуйста. Только не слишком долго...

Есенин и Олимпиада Гавриловна спустились во двор, посредине двора перебирала копытами скрипучий снег лошадь, запряжённая в крестьянские широкие сани-розвальни. Олимпиада Гавриловна добежала до саней, путаясь в полах расстёгнутой шубы, с размаху упала на вспушённое сено, потянула за собой Есенина.

   — Гони! — крикнула она бородатому вознице. Есенин, слегка захмелевший, ощутил бархат, стягивавший тело женщины, её упругую грудь, и рот его коснулся её рта. Он задохнулся, сани закружились подобно карусели, в висках оглушительно звонко стучала кровь. Мелькнули образ Кашиной, тонкий, грустный, полный очарования, овсяные волосы Наташки, глаза на пол-лида и исчезли. Шальная, необузданная женщина веселилась, как бы забавляясь им.

В одном месте на повороте неподрезанные полозья раскатились, сани нахлёсткой ударились о тумбу, и седоков, не ожидавших такой встряски, вышвырнуло на дорогу. Они как будто не заметили катастрофы, лежали на снежной мостовой, ошеломлённые, смотрели в небо, полное звёзд, пока испуганный возница, остановив лошадь, не подбежал к ним:

   — Господа, вы живы? Ушиблись? Я ж упреждал вас, что сани пригодны только для дороги с колеями...

Есенин помог женщине подняться; оба стояли посреди мостовой и неудержимо смеялись. Потом Есенин вскочил в сани, вырвал из рук возницы вожжи и упёрся коленями в передок, чтобы не упасть. Олимпиада Гавриловна стояла сзади, держась за его плечи.

   — Помчались, милая! — крикнул Есенин и лихо погнал лошадь вскачь. — Давай, давай!

Они неслись по заснеженному Садовому кольцу. Навстречу им рысили лихачи в выездных лёгких санках.

Возница взмолился, дёргая Есенина за пальто:

   — Тише, барин. Коня загоните!

Олимпиада Гавриловна крикнула:

   — Купим другого! Лучше этого! Гони!

И Есенин гнал по пустынным в этот час улицам с гиканьем, со свистом, как у себя в селе...

Позже, вернувшись домой и оставшись вдвоём с Воскресенским — корректор попросился у него ночевать, — Есенин, утихнув, испытывал мучительное чувство стыда от только что совершенного: он увёз от мужа захмелевшую женщину, покорился её шалой воле, её капризу — и вот испорчена зимняя чудесная ночь. Бросил хороших людей, уехал кататься и именно с той, из-за которой ушёл из магазина. Не предательство ли это?

Есенин уступил свою койку Воскресенскому, сам лёг на полу, расстелив матрац. Некоторое время они молчали. С улицы доносились всхлипы гармоники и дикие выкрики песни. Корректор спросил, усмехаясь:

   — Ну, господин Есенин, насладились катанием на розвальнях в новогоднюю ночь? Я вас с самого начала предупреждал, что женщина она капризная и хваткая. Так оно и вышло.

Заложив руки за голову, Есенин глядел в потолок и мрачно молчал. Потом заговорил, как ещё, может быть, никогда не высказывался:

   — Всё это блудники, утонувшие в пучине разврата... Я с некоторых пор изменился, Владимир Евгеньевич. Гений для меня — человек слова и дела... Питаю симпатию к Белинскому, Златовратскому, Гаршину. Но Пушкина, Лермонтова, Кольцова, Некрасова не признаю. Слышите? Не признаю!..

Есенину стало вдруг страшно своих кощунственных слов. Он лежал бледный, опустошённый, чужой и жалкий самому себе.

Воскресенский приподнялся на локте, глядел на Есенина, всё более изумляясь. Потом расхохотался. Успокаиваясь, вытер выступившие от смеха слёзы.

   — Батюшки! Куда вас качнуло! Каким недобрым ветром занесло всю эту несусветную чепуху в вашу буйную голову? Ну, нигилист! Законченный...

Есенин рассердился:

   — Ничего в этом смешного нет. Это мои убеждения.

   — Убеждения? — Воскресенский стал серьёзным, даже суровым. — Нет, милостивый государь, это не убеждения, а нахальство. Беззастенчивая наглость! Кто дал вам право замахиваться на наши святыни, на гордость нашу национальную?! Вы невежда, смею вам заявить! Вам не то что свергать бесстрашных борцов за дело народное, за русскую культуру, вам бы на побегушках у них послужить да поучиться тому, чем они были богаты безмерно! — Корректор встал с кровати, подошёл к вешалке и вынул из кармана шинели книжку, новенькую, в сероватой обложке, бросил Есенину. — Вот, читайте. Судя по всему, вы, сегодняшний, обрадуетесь и встанете под их знамя. Вслух читайте. — Воскресенский дышал тяжело, гнев душил его.

Есенин сел, прикрывая колени одеялом, смотрел на корректора, немо приоткрыв рот, — никак не ожидал такой бурной отповеди. Затем взял книжку, ещё пахнущую типографской краской. Медленно прочитал на обложке:

«В защиту свободного искусства...» И заголовок: «Пощёчина общественному вкусу»[29].

Перевернул обложку, почему-то волнуясь, прочитал имена на заглавном листе: Д. Бурлюк, Н. Бурлюк, А. Кручёных, В. Кандинский, Б. Лифшиц, В. Маяковский, В. Хлебников. Ещё одну страницу перевернул. На грубой бумаге было напечатано:

«Читающим наше Новое Первое Неожиданное.

Только мы — лицо нашего Времени. Рог времени трубит нами в словесном искусстве.

Прошлое тесно. Академия и Пушкин непонятнее гиероглифов.

Бросить Пушкина, Достоевского, Толстого и проч. и проч. с Парохода современности.

Кто не забудет своей первой любви, не узнает последней.

Кто же, доверчивый, обратит последнюю Любовь к парфюмерному блуду Бальмонта? В ней ли отражение мужественной души сегодняшнего дня?

Кто же, трусливый, устрашится стащить бумажные латы с чёрного фрака воина Брюсова? Или на них зори неведомых красот?

Вымойте Ваши руки, прикасавшиеся к грязной слизи книг, написанных этими бесчисленными Леонидами Андреевыми.

Всем этим Максимам Горьким, Куприным, Блокам, Сологубам, Ремизовым, Аверченкам, Чёрным, Кузьминым, Буниным и проч. и проч. — нужна лишь дача на реке. Такую награду даёт судьба портным.

С высоты небоскрёбов мы взираем на их ничтожество!..»

Чем дальше читал Есенин, тем растерянней и испуганней становилось выражение его лица.

   — Это же бред, — прошептал он. Отшвырнул книгу. Вскочил с постели, заметался по комнате в одном белье, беспомощный, потерянный, словно попавший в западню. — Дурак! Какой же я дурак! Сбросим под откос Пушкина, Толстого... С кем останемся?

Поднял книгу.

Багровый и белый отброшен и скомкан,

в зелёный бросали горстями дукаты,

а чёрным ладоням сбежавшихся окон

раздали горящие жёлтые карты...

Ничего не понимаю. Какие дукаты? В России-то!

...пугая

ударами в жесть, хохотали арапы,

Над лбом расцветивши крыло попугая.

Маяковский? Скажите, Владимир Евгеньевич, кто такой Маяковский?

Воскресенский ответил:

   — Не знаю. Я никого из них не знаю. Ложитесь, завтра поговорим...

Есенин лёг, но уснуть уже не мог. Глядел в темноту широко раскрытыми глазами — думал: «Вот так пощёчину влепили! Не общественному вкусу — мне. Так мне и надо!..»