4

Лютый на ветра февраль буйствовал в Москве метелями. Они метались по площадям, искали выхода из путаницы кривоколенных переулков, стелились по крышам сивыми гривами скачущих лошадей, громоздили сугробистые баррикады поперёк улиц. Но как-то ночью нежданно хлынула оттепель густым запахом ранней весны, и с утра небо взвилось над городом — голубое, прозрачное и вместе с тем пятнистое, закиданное ослепительными студёными облаками.

Над мостовыми на припёках кудрявился сизый парок, с кровель, с сосулек робко скатывались капли.

Не услыша, а почуя капель, Есенин толкнул форточку, подставил лицо ветру, жадно вдыхая едва уловимые ароматы талого снега, набухающих тополиных почек. Это было предчувствие весны — её прекрасного облика в цветах и солнечном сиянии. Он стал радостно возбуждён, непоседлив, тревожен, словно хлебнул берёзового сока.

Есенин взрослел и мужал стремительно, шёл вверх без остановки, без передышки. Если выпадали свободные полчаса, он бросался к столу и, торопливо придвигая к себе чистые листки, заносил на них строчечную вязь стихов, ощущая трепет в пальцах и сладкое ликование в сердце. Слова были просты и узорчаты, как вышивка на полотенце. «Скачет конь, простору много, валит снег и стелет шаль». Он со смятением замечал, что стихи пишутся очень уж легко, как бы без участия воли, и невыстраданно. Свободная фантазия! Впрочем, он смутно догадывался, что это только черновики, а работа, мучительная до изнурения, до изнеможения, подкарауливала его впереди. Близка ли она, далека ли эта подвижническая работа, он в точности не знал, но внутренне готовился к ней, запасался силами, как для дальней и нелёгкой дороги с крутыми подъёмами и обрывистыми спусками. Осилит ли?

Сегодня в типографию Сытина должен был приехать Максим Горький, и Есенин сгорал от волнения, словно увенчанный славой писатель прибывает лично к нему. Он надел свой парадный светло-серый костюм, подвязал голубой галстук, коснулся гребнем волос и, охваченный радостью, улыбнулся — юный, весенний, настороженный. Скатился по лестнице, вырвался на волю и зажмурился от нестерпимо белого снега, огненно плеснувшего в глаза. Щёки бодряще обжёг морозный утренник. По снежному двору чьи-то ноги уже протоптали узкие тропки, ведущие за ворота. Лёгкой походкой, по-птичьи посвистывая, он направился переулком в сторону типографии: пальто нараспашку, шапка чуть сдвинута на затылок. Снег стеклянно-тонко поскрипывал под ногами.

В типографии все уже знали о скором приезде Горького, настроение у наборщиков и печатников было приподнятое, работа ладилась особенно ловко и споро, цехи выглядели празднично. В корректорской, светлой и чистой, принаряженные мужчины и женщины были в весёлом возбуждении. Есенин с Марией Михайловной начали вычитывать гранки.

Воскресенский, оглядывая парадного Есенина, ухмыльнулся:

   — Какой вы нынче франт, Сергей Александрович. Таким я вас, признаться, вижу впервые.

   — И такого дня в моей жизни ещё тоже не было. — Есенин качнул головой и прошептал с тайной завистью: — Как короля встречают. Вот это, я понимаю, слава!

Воскресенский знал, что Есенин неравнодушен к чужой литературной известности — это была его юношеская слабость, неутолённая жажда. Он скрывал её, но она прорывалась в замечаниях, сделанных как бы вскользь, в безобидной иронии. Корректор тонко улыбался, наблюдая волнение поэта.

   — Чего захотите, того и достигнете, стоит только постараться, — наставительно заметил Воскресенский.

   — Одного старания мало, талант нужен, гений, если хотите.

   — Таланта вам не занимать, Сергей Александрович. Русский у вас талант. Берегите его, не развейте по ветру.

   — Спасибо, — прошептал Есенин растроганно. — Вы всегда добры ко мне.

   — Нам нужны свои поэты и мастера прозы.

   — Кому это «нам»?

   — Революции. — Он произнёс это так просто, будто давно выношенное и окончательно решённое, и Есенин опешил, по-мальчишечьи замигал синими своими глазами.

   — Как?

   — А вот так. Запечатлейте это в сердце. Не забывайте никогда.

В широкие окна корректорской ворвалось солнце, всё переставило, преобразило, хороводами пошли столы, радужно засветились листы корректуры, стало весенне светло после стольких хмурых и холодных зимних дней. И глаза у людей потеплели, будто оттаяв.

Анна, минуя столы, подошла к Есенину и Воскресенскому.

   — Всё секретничаете? Странное дело: стоит вам сойтись, сейчас же уединяетесь.

Воскресенский учтиво повернулся к ней:

   — Никаких тайн, сударыня. Убеждаю поэта прекратить общественную деятельность и отдать всего себя стихам. Пусть идёт своей дорогой — среди берёз. Вы согласны со мной, Анна Романовна?

   — Вполне.

В это время в корректорскую деловито вошла женщина с пачкой сырых оттисков в руках.

   — Приехал, — Известила она, с трудом сдерживая торжественность. — В автомобиле. С Иваном Дмитриевичем пошли осматривать музей.

Первым незаметно покинул помещение Есенин. Он боялся пропустить Горького. Это было бы непростительно обидно: быть рядом с Горьким и не увидеть, не услышать его.

У дверей типографского музея Есенин остановился, стараясь унять частые, упругие толчки сердца.

«У каждого человека, — думал Есенин, — есть в жизни свой перевал. Он высоко, и идти к нему, всё поднимаясь и поднимаясь, тяжело, временами просто невыносимо, усталость сковывает движения, сердце подступает к горлу, чугуном наливаются ноги. И многие, даже очень многие, не достигнув своего перевала, останавливаются на полпути, прибедняясь, довольствуясь малым. И им, нищим духом, никогда не увидеть чуда: сверху вниз — равнину, осиянную солнцем, исхлёстанную голубыми линиями, разноцветье и разнотравье луга. Передо мною маячит моя высота, и тропа к ней одна-единственная, и я пойду по ней, не задерживаясь, упорно, стиснув зубы. Работать, работать! И в самой этой самоотверженной, рождённой одержимостью работе вспыхивает пламень вдохновения».

Теснимый мыслями, Есенин не заметил, что возле дверей музея уже толпились наборщики, корректоры, конторщики. Наконец дверь растворилась и показался Горький — высокий, слегка сутуловатый, с широкими, костистыми, углами вздымавшимися плечами. Рыжеватые моржовые усы скошены книзу, брови сердито взлохмачены. А глаза? Какие они? Серые с добавкой зелёного? Синие? Но главное: добрые и мудрые. В них как бы отразилась вся Русь, которую этот чудесный человечище исходил пешком. Да и фамилия-то у него Пешков, а Горький — это уже от легенды, от сказки, от песни о Буревестнике.

Алексей Максимович остановился, словно его внезапно толкнули в грудь, на него неудержимым водопадом упали аплодисменты и возгласы, беспорядочные и прерывистые:

   — Да здравствует товарищ Горький!

   — Слава нашему Горькому!

Он не ожидал такой встречи и стоял в проёме двери чуть растерянный, часто и растроганно мигая рыжеватыми веками:

   — Господа, ну зачем же так? Ни к чему это... — Но слова его заглушались криками и трескучими хлопками.

Иван Дмитриевич Сытин стоял рядом с Горьким и вместе со всеми хлопал в ладоши; он гордился, что прославленный на весь свет писатель посетил его типографию и музей и, кажется, остался доволен.

Горький сделал попытку пройти к выходу, но рабочие встали плотной стеной, не пропустили.

   — Алексей Максимович, скажите нам что-нибудь, — попросил Лука Митрофанов, проталкиваясь вплотную к Горькому.

Горький понял, что его так просто не отпустят, покосился на Сытина, глуховато покашлял, прикрывая рот левой рукой.

   — Вы, друзья мои, совершаете дело, равное подвигу. Россия задыхается без просвещения. Книга нужна народу, как хлеб, как воздух, чтобы зажечь сердца людей жаждой знаний, нетерпеливым стремлением к свету, к братству. Вы даёте эту книгу, и за это вам низкий поклон и хвала... — И снова вздыбилась волна восторга, окатила писателя с головы до ног.

Есенин не отрывал глаз от смущённого лица Горького. Растерянная улыбка пряталась в усах. Есенина тянуло похвастаться ему своими стихами, не только опубликованными, но и теми, что ещё не узнали преображающего волшебства книгопечатания. Сколько их создано, и лежат они пока без движения, ожидая своего часа. Есенин уже подобрал первое слово обращения, но его опередил Воскресенский. Корректор подался к Горькому и проговорил что-то, кивнув на Есенина. У того, кажется, на целую вечность остановилось сердце, ноя от тоски и боли, а потом застучало оглушительно, отдаваясь во всём теле. Глаза его встретились с добрыми глазами Горького, — они оказались синими, радостно-изумлёнными, чего-то ожидавшими. Он кивнул поэту поощрительно, то ли одобряя, то ли благословляя.

Толпа опять загудела, колыхнулась, окружая писателя. Его подхватили, подняли и понесли к выходу. Левая рука Горького лежала на плече Есенина, он успел заметить, что она белая, с длинными музыкальными пальцами и выпуклыми ногтями. Дорогого гостя бережно пронесли до автомобиля, черневшего напротив входа. Шофёр открыл дверцу. Горький хотел было что-то сказать напоследок, но, взволнованный, только тронул моржовый ус, незаметным движением убрал со щеки слезу, махнул рукой и, горбясь, полез в машину. Шофёр завёл мотор и тихо тронулся по укатанному снегу мостовой.

Рабочие уже вернулись в типографию, а Есенин всё ещё стоял, провожая взглядом медленно уходящий по Пятницкой улице автомобиль. Солнце, раскидав облака, полыхало щедро и полновластно, синева пахла морозцем. Холод щипал щёки до красноты, но стужи Есенин не ощущал, кипели в груди разноречивые чувства, бередили воображение, звали, открывали неохватные глазом горизонты.

Весь день Есенин был сам не свой. Встреча с Горьким взбудоражила мысли и чувства, как будто освободила ясную синь от туманных слоистых наплывов.

После работы Есенин пригласил Воскресенского:

   — Владимир Евгеньевич, зайдёмте, пожалуйста, ко мне. Чай будем пить.

   — Стихи новые есть?

   — Есть, — кивнул Есенин. — Знаете, хочу отца удивить подарком.

   — На гонорар?

   — Да. На первый в жизни.

Они зашли в магазин на Серпуховской площади, купили штиблеты — лаковые, закрытые, с резинками по бокам, с петельками спереди и сзади, белую рубашку со стоячим крахмальным воротником. По Большому Строченовскому переулку шли молча. Есенин опустился в «молодцовскую». Александр Никитич сидел у стола один и беззвучно шевелил губами, дочитывал последнюю полосу газеты. Есенин позвал его:

   — Папаша, поднимись к нам на минутку.

Александр Никитич приподнял голову, по-видимому недовольный, что его оторвали от чтения.

   — А что случилось? Печку я истопил, а закрывать ещё рано.

   — Надо.

   — Кто у тебя? — спросил отец.

   — Владимир Евгеньевич. Не задерживайся.

В комнате Есенина было прибрано, чисто и тепло — отец следил за жильём, не надеясь на сына. Стесняясь, переминаясь с ноги на ногу, Есенин проговорил перехваченным волнением голосом:

   — Спасибо, папаша, за всё, что ты для меня сделал и делаешь. Я вот тут купил тебе кое-чего, не знаю, понравится ли.

Коробка и свёрток лежали на столе. Александр Никитич не торопясь раскрыл коробку, развязал ленту на рубашке.

   — Ну, угодил, сынок. Ведь это, кажись, первый твой подарок. — Глаза отца потеплели, и голос как-то упал, в нём прозвучала неожиданная ласковость. — Как это вдруг... догадался?

   — Учтите, Александр Никитич, что это вам куплено на первый гонорар за стихи. — Воскресенский посмотрел на Александра Никитича с некоторым торжеством.

Подозрение скользнуло во взгляде старшего Есенина:

   — А не врёте, ребята?

   — Правда, папа. — Есенин подал отцу журналы со своими стихами: — Вот взгляни.

Немое изумление отразилось на лице Александра Никитича.

   — Вот уж не предполагал, что за такую безделицу, за писанину, могут платить деньги. Чудно!

Подумал немного, поглаживая новые штиблеты. И добавил с прежним упрямством:

   — Но знаю, что такие деньги не прокормят. Случайные они, не постоянные, не то что, скажем, жалованье учителя или конторщика.

Словно что-то вспомнив, он встрепенулся, захлопотал у стола, готовя чай, и, уже сидя за столом, произнёс, пряча глаза:

   — Вы бы, Владимир Евгеньевич, не тревожили моего сына, не тащили его на свою дорожку. Мал он ещё. Два обыска уже было. Слава Богу, ничего не нашли. А если бы обнаружили? Кандальное железо на руки, на ноги — и айда, пошёл мерить вёрсты по Владимирке — до самой матушки-Сибири.

   — Я ему то же самое говорю, Александр Никитич. — Воскресенский в одной жилетке, широкий, добродушный, прихлёбывал из блюдца чай, запивая белый хлеб с колбасой. — Но ведь у него, у вашего сына, характер! Но можете не беспокоиться, приложу все усилия, мы его вернём в прежнюю веру.

   — Пожалуйста, Владимир Евгеньевич. — В глазах отца стояли мольба и надежда. — Я вам почему-то верю...

Есенин, оглядывая отца и корректора, улыбался затаённой своей улыбкой, словно речь шла не о нём, а о ком-то другом, постороннем, никакого отношения к нему не имеющем. Мысли разбредались, лёгкие, прозрачные, неуловимые, подобно облакам в весеннем небе, куда-то манили, что-то обещали, обнадёживали. Он очнулся от забытья, когда отец собрался уходить. Тот прихватил подарки сына, поклонился.

   — Ещё раз спасибо, сынок, за внимание. — Потом обернулся к Воскресенскому, строгий и горестный оттого, что приходится высказывать обидные слова, в сущности, хорошему человеку: — Не ходили бы вы сюда, Владимир Евгеньевич. За вами, может быть, ведётся полицейское наблюдение, и это, сами понимаете, лишнее доказательство, что вы с Сергеем в политике заодно.

   — Папаша, ну что вы только говорите! — Есенин страдал оттого, что не мог переубедить отца изменить его взгляд на его жизнь и жизненные стремления. — Мы вместе работаем, встречаемся, у нас общие производственные интересы, кому какое до них дело?

   — Они причину найдут, ищейки-то, чтобы захлестнуть на шее петлю потуже.

Александр Никитич ушёл, унося в душе досаду на себя: несправедлив он был к корректору, ведь у Серёжи и друзей-то нет, один Воскресенский. А без друзей худо. Нет ничего страшней и печальней одиночества. Воскресенский, проводив Есенина-старшего, прошёлся по комнате, повёл лопатками, разминаясь,

   — Любит он вас, Сергей Александрович, старик-то. К стихам вашим относится недоверчиво, даже с подозрением, в них видит вашу будущую драму. — Сел на табуретку, облокотился на колени. — Читайте, что написали. Свеженькое. Давно не слушал вашего голоса.

Есенин откликнулся немедленно. Читал он наизусть, напевно выговаривая каждое слово, и звуки, сливаясь воедино, рождали вязь слов, песню, просящуюся положить её на музыку.

Когда было прочитано все — шесть стихотворений, Есенин умолк, крепко потёр руки, сдерживая дрожь во всём теле.

После долгого молчанья и раздумья Воскресенский произнёс кратко:

   — Растём, господин Есенин. — И тут же спросил: — Я у вас переночую, Сергей Александрович?

   — Конечно! Буду очень рад. — Есенин заторопился, бросил на пол тюфяк для себя, Воскресенскому постелил на кровати — как всегда.

Воскресенский сразу уснул, а Есенин в темноте лежал с открытыми глазами и не мог не думать о Горьком. В ночной тишине он снова переживал все малейшие подробности встречи. Ясно, почти физически ощущал на своём плече крупную, но изящную руку Горького, и это, казалось, приобщало его к большой русской, самой лучшей в мире литературе. Ведь Горький — подумать только! — не только духовно близок Льву Толстому, Антону Чехову, Ивану Бунину, Александру Блоку. Они, эти при жизни признанные классики, были — он это знал — ещё и друзьями Горького.

Горький — Есенин был наслышан об этом — начинал как поэт, испещрил стихотворными строчками уйму бумаги. Но они и прогремели на всю Россию. «Песня о Соколе», «Песня о Буревестнике», «Девушка и Смерть» — разве это, по сути своей, не стихи? Но он мудро постиг, что его путь в литературе — это всё-таки проза, и брал уроки прозаического мастерства у добрейшего, неподкупно-честного Владимира Короленко, беспощадно искоренявшего из горьковской прозы остатки стихотворчества. А вот у него, Есенина, настоящая дорога — поэзия, стихи, и ему впору бороться с прозаизмами в стихах. К счастью, эта опасность его не пугала...