3

На Валовой улице в чайной сидели за столиком Есенин, Воскресенский и парень, похожий на грача, — Лука Митрофанов, наборщик типографии. Здесь они впервые встретились год назад и подружились. На столе перед ними — гранёные стаканы с чаем; ломти пшеничного хлеба, варёная колбаса, масло, в стеклянной сахарнице кусочки колотого сахара, полштофа водки, рюмки.

Есенин от водки отказался, ему нравился чай с мягким ноздреватым хлебом, намазанным маслом. Разрумянившийся, с капельками пота на переносье, с влажным — под белёсой чёлкой волос — лбом, он оживлённо рассказывал о своей службе в лавке Крылова, о том, как зачастила в контору Олимпиада Гавриловна — является даже тогда, когда и хозяина в магазине нет, — как строит она глазки и смущает лукавыми вопросами.

Лука Митрофанов, свесив над рюмкой свой длинный нос, сказал с усмешкой:

   — Ты, Сергей, для неё вроде клубка для молоденькой кошки — хочется потрогать его лапкой, покатать по полу. Я бы на твоём месте обратил на неё внимание — пускай поиграет, не жалко! — Лука плеснул в рот водку, сморщился, вздрогнул, закусил кружочком колбасы. — Женщина она молодая, едва за двадцать перевалило, заметная, всё при ней.

Этот совет почему-то смутил Есенина, он торопливо налил себе чаю из высокого фаянсового чайника, стал пить, пряча застенчивую улыбку.

   — Она не только заметная, — добавил Воскресенский, — она просто шикарна! Это её природный дар. Но при этом излишне высокомерна — полагаю, от чопорности, от глупости. Глупость и одарённость вроде бы несовместимы, а вот в ней уживаются.

Есенин чуть подался вперёд, наваливаясь грудью на стол.

   — Вы совершенно справедливо заметили, Владимир Евгеньевич. Она высокомерна. У отца в общежитии заболел грузчик Василий Семёнович Тоболин...

   — Мы его знаем, — сказал Лука. — Что с ним приключилось? Здоровенный будто бы мужик.

   — Озноб его колотит — удержу нет. Температура на предельном градусе. Кашляет кровью, бредит, никого не узнает... Когда отец попробовал сказать о нём хозяйке, та капризно передёрнула плечом. «У нас, — говорит, — не лечебница, а магазин. Докторов, представьте, нет...»

   — Это на неё похоже, — сказал Воскресенский. — Вся она тут. Без прикрас. Надо нам самим что-то предпринимать.

На деревянном возвышении гармонист, потный, с маслянисто поблескивающим лицом, в одной жилетке, белея в синем дымном тумане рукавами рубахи, выводил жалостливые, протяжные ноты. В ответ на эти всхлипывающие звуки лились пьяные слёзы посетителей. Но вот неожиданно гармонист озорства ради перешёл на плясовую, хлестнул, и чайный зал мгновенно преобразился — куда девались пьяные слёзы! — зашумел, задвигался, изломанно замелькали над столами руки, и казалось, огромный самовар, окутываясь паром, сейчас сорвётся со своего места и, солнечно горя начищенными боками, тоже пустится в пляс.

Воскресенский и Митрофанов переглянулись, и Лука сказал, поднимаясь:

   — Господа, я вас покидаю. Неотложные дела по дому.

Есенин знал, что никакого дома у него нет, ютится, как и корректор, как отец, на койке в общежитии. Воскресенский кивнул Луке:

   — Иди, я расплачусь...

Лука, ловко огибая столики, пропал в дымном полумраке чайной.

   — Верный человек, — отметил Воскресенский. — И главное, бесстрашный. Словами не швыряется. Сказал — сделал.

   — Что вы понимаете под словом «верный»? — спросил Есенин; он был в белой рубашке с бантом, куртка лежала на коленях. — Впрочем, вопрос нелепый. Верный — значит неизменный, тот самый, что пойдёт за тебя или с тобой в огонь и в воду. В трудностях возьмёт на себя большую долю, в опасностях — тоже... Есть у меня такой человек, Григорий Панфилов. Он, скажу вам, подлинный герой нашего времени.

   — Где он живёт? — с живостью спросил Воскресенский. — Сейчас герои нужны позарез. Герой нашего времени — человек дела и воли. Других не знаю и не признаю.

Есенин откинулся на спинку стула.

   — Недолго жить осталось этому герою. Чахотка у него.

Воскресенский налил себе ещё рюмку водки, а Есенин — стакан крепкого чая. Помолчали. Корректор склонил голову, и прядь волос, сползая, заслонила одно стёклышко очков.

   — Смерть — коварная старуха, — проговорил он, — блуждая по земле, убирает с пути лучших, честных, умных, а подлецов, ищеек, провокаторов, трусов и глупцов почему-то щадит — в наказание хорошим... Да... Несправедливость на Руси обширнейшая! Ну, сударь, что вы намерены делать кроме усердной службы на благо и обогащение купца Крылова? Какие великие цели поставлены и разработаны ли планы для их достижения?

   — Цель у меня одна, Владимир Евгеньевич. — Голос Есенина сделался глухим, стеснённым. — Других целей не ищу, да они мне и не нужны, чужды... И дорогу к моей цели знаю — она в работе, в ученье, в опыте. Любое мастерство приходит с опытом. Я знаю... Отец из кожи лезет, чтобы вывести меня в люди, сделать из меня учителя. Гонит держать экзамен в Учительский институт.

   — И вы пойдёте?

   — Придётся. Но я провалюсь.

   — Умышленно?

Есенин нерешительно пожал плечами, ощущая некоторую неловкость, словно открылся в чём-то нечестном, недостойном, стыдном.

   — Ну какой из меня учитель, в самом деле, а, Владимир Евгеньевич? Я и сам-то неуч.

   — Учительский институт для того и существует, чтобы дать первые навыки в педагогике таким, как вы. И если собираетесь поступать, то сдавайте так, как положено. Зачем вам расписываться в своём невежестве и бесталанности? Негоже, Сергей Александрович.

Есенин промолчал, признавая в доводах Воскресенского правоту.

Они встали, расплатились с половым и направились к выходу. А в углу на деревянных подмостках подвыпивший гармонист опять завёл тягучую, мучительную песню.

Когда они дошли до Большого Строченовского переулка, уже сгустились сумерки. Умолкли голоса детворы, не гремели колеса подвод. Но дневная жара ещё держалась здесь, горьковатая от пыли — ею дышали прокалённые зноем каменные стены и мостовая.

Есенин и Воскресенский свернули во двор и остановились у входа в небольшое кирпичное здание. Есенин запрокинул голову.

   — Вон мои два окна.

Воскресенский указал на открытую дверь в полуподвал в противоположном углу двора.

   — Мы потом зайдём проведать Василия Тоболина.

Железная, на высоких ножках кровать, стол, два стула, шкаф для платья с рассохшимися дверцами, печка, обложенная кафелем, — вот как выглядело новое жилище Есенина. Но он был счастлив, что жил отдельно, одиноко: в тишине можно размышлять, писать стихи, читать. Есенин пододвинул Воскресенскому стул, распахнул окно. И тотчас в комнату, как бы с разлёту, ворвалась лихая, забубённая песенка. Чиновник, живущий в доме напротив, поставил на окно граммофон, высунув наружу отливающую никелем трубу.

В день свадьбы муженёк —

Молоденькой жене,

Он шепчет: «Мой дружок,

Вполне доверься мне,

Сегодня в первый раз,

А там у нас пойдёт...»

   — И часто устраиваются подобные концерты? — спросил гость с усмешкой.

   — Чуть ли не каждый вечер, — ответил Есенин. — Помешался дядя на шансонетках. Я его с прошлого года знаю. Седенький такой человечек, с бородкой и усами, юркий, не ходит, а семенит трусцой.

   — Экое музыкальное соседство! Не толкнёт ли оно вас на легкомысленное творчество?

Есенин засмеялся:

   — Полагаю, что устою.

   — Прочтите, Сергей Александрович, всё, что сочинили за этот год. — Воскресенский оседлал стул, облокотился на спинку. — Готов слушать хоть до рассвета.

Окошко закрыли, чтобы визгливые граммофонные звуки не нарушали уединения. Есенин стал читать. Он читал всё: и старое, что корректору было уже знакомо, и новое, что было написано за прошедший после их встречи год.

   — Хорошо идёте, Есенин, большими шагами, — промолвил Воскресенский, когда молодой поэт умолк и дрожащими руками принялся собирать непослушные листки со стола. — Одно могу заметить: избегайте сентиментальности: «ночка весенняя», «ручеёк журчит» и прочее. По-девичьи это как-то, по-гимназически, без мужской силы. И украшательств ещё многовато: серебра, бахромы, золота. Это ведь не настоящее золото, а сусальное. И пожалуйста, избегайте жалоб, Сергей Александрович, не выставляйте себя несчастненьким, обездоленным.

Есенин с вызовом вскинул голову — не терпел замечаний.

   — Что вы имеете в виду, Владимир Евгеньевич?

   — Ваши жалобы на жизнь. Во-первых, вы её ещё слишком мало знаете, а то, что знаете, не такое уж плохое, чтобы вслух жаловаться. Вас все любят, все признают ваши достоинства, талантливость вашу. «Плачет где-то иволга, схоронясь в дупло. Только мне не плачется — на душе светло». Вот это — ваше! От начала до конца. А вот это...

Воскресенский взял со стола листок, прочитал:

Будто жизнь на страданья моя обречена;

Горе вместе с тоской заградили мне путь;

Будто с радостью жизнь навсегда разлучена,

От тоски и от ран истомилася грудь...

Это книжное, чужое. И, простите великодушно, даже малость пошловатое... «Страданья удел», «изнывает душа от тоски и от горя», «волшебные, сладкие грёзы»... Всё это у вас неверно — и по тональности, и по смыслу. Не Надсон же вы и даже не Суриков. Хватит, наслушались мы обезоруживающего нытья!.. Не страдания, не боль нужны людям сейчас, а чувства мужества, уверенности, силы! Людям не плакать надо, а бороться. И в сердце вливает уверенность не стон куличий на болоте, а орлиный клёкот в вышине. Нате-ка вам, какими словами и я-то заговорил... Заставили, сударь.

Есенин сдерживал себя с трудом. Ни разу ещё не слышал он таких резких оценок своим стихам; слова будто хлестали его по щекам, обжигали, слушать их было обидно и горько до слёз. Будь это другой человек, он без промедления выставил бы его за дверь, как лютого врага. Но Воскресенскому он верил, справедливость его оценок была очевидна, и опровергнуть её было трудно, даже невозможно. Есенин стоял у окна, до хруста в локтях стискивал скрещённые на груди руки, чуткие ресницы прикрытых глаз вздрагивали.

   — Жизнь идёт, — глуховато проговорил он. — Изменяются мысли, убеждения, чувства...

   — Верно, изменяются, — согласился Воскресенский; он в нетерпении расхаживал по комнате от стола к печке, то и дело откидывал взмахом головы прядь волос. — Но они должны толкать вас вперёд, а не назад. Вдумайтесь в эти слова: «Догадался и понял я жизни обман, не ропщу на свою незавидную долю». Откуда это у вас, деревенского парня, здорового и физически и духовно, сына неграмотной русской крестьянки? С чужого камертона поёте, сударь... Довольно нам покорности! Роптать надо, Сергей Александрович, воевать надо! Самому воевать и других звать на борьбу. С несправедливостью, с деспотизмом!

Воскресенский подошёл к Есенину вплотную, попытался погладить его висок, но тот отстранился. Корректору стало весело.

   — Не любите, когда против шерсти гладят? Хуже вострого ножа?..

   — А вы любите? — Есенин глядел на Воскресенского потемневшими глазами, отчуждённо, даже гневно. — Сперва растоптали всего, уничтожили, а потом пробуете утешить, подсластить пилюлю? Как же! Приободрить надо, смягчить углы. У меня от этих углов вся душа в крови, в синяках! Способны вы это понять?..

   — Пожалуй. Я вообще-то способный.

Есенин примирительно улыбнулся.

   — Если бы всё, что вы мне наговорили, попробовал бы сказать кто-то другой, он бы и минуты здесь не остался. А с вами я как-то теряюсь, честное слово. Понять не могу... Колдовство какое-то.

   — На правду сердиться нельзя, — сказал Воскресенский. — Правда непобедима, она сильнее нас. Вам, Сергей Александрович, необходима иная среда, другие личности должны окружать вас. Не торгаши, конечно... И ещё — учиться надо. Много читать. Читать не второстепенное, не что попало, а главное.

   — Я читаю.

   — Что попадётся под руку?

Есенин промолчал — опять этот человек был прав: читал бессистемно, дрянное и хорошее — все вместе, без цели, без плана; в голове от этого какая-то мешанина, на душе горькая накипь, вкус от неразборчивости хиреет, мысль притупляется, а талант ржавеет. Современные романы, стихи, в особенности пьесы с самоубийствами в финале — хочешь не хочешь — ослабляют волю к жизни. Конечно, есть спасительная классика. Но ведь одной классикой не напитаешься, её, классику, — Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Некрасова, — он знает чуть ли не наизусть. Надо знать и то, чем живёт литература сегодня, куда она идёт, за кем следовать... Всё это, неразрешённое, волновало, вызывая душевное смятение. Учиться необходимо позарез. Но где? В Учительский институт он не пойдёт — ни за что!.. И в магазине Крылова он, будьте уверены, не задержится, есть в этом прислуживании хозяевам что-то унизительное, непрочное и тёмное, как тоска.

   — Учиться надо, Владимир Евгеньевич, — согласился Есенин. — Писатели — и классики, и большинство современных — с детства получали и воспитание и образование — с молоком матери всасывали в себя. — Ему вдруг вспомнилось, как Лидия Ивановна Кашина читала стихи на французском, на немецком, на английском языках. Он с неожиданной яростью продолжал выкладывать свои претензии к жизни: — Языки знали, музыку, живопись. А вот я лишь этим летом впервые услышал Шопена, Бетховена, Рахманинова. Бабушкины сказки, дедовы молитвы да мамины песни — вот и всё моё духовное богатство, накопленное с детства.

   — Не жалуйтесь и не сожалейте, — сказал Воскресенский, и Есенин невольно подивился его деликатности, его такту, а заодно и дружелюбию. — Если взвесить всё это, то богатство у вас немалое. А если соединить его с врождённым талантом, так это уже целое состояние! Остальное — знания, навыки, техника — приложится. Талант неугомонен, он потребует упорства, не даст вам покоя, он, если хотите, беспощаден и неумолим... — И, не давая Есенину опомниться и возразить, заторопил: — Идёмте в «молодцовскую», я хочу взглянуть на Василия Семёновича.

В полуподвале было мглисто и тихо, лампочка светилась только над столом. Жители «молодцовской» разговаривали шёпотом. Сквозь этот шелестящий шёпот отчётливо слышалось частое, затруднённое дыхание больного. Василий Тоболин вскидывался в беспамятстве, бессмысленно глядел дикими, больными глазами и что-то бормотал, выбрасывая вперёд руки, словно отталкивал кого-то. Воскресенского он не узнал, откинулся на подушку, выставив широкий небритый подбородок.

   — Его немедленно надо класть в больницу, — сказал корректор, повернувшись к Александру Никитичу. — Он здесь не выживет.

Есенин, наблюдая за Василием Семёновичем, ощущал мучительный приступ тоски, как от совершавшегося на его глазах преступления: борется со смертью человек, и ни от кого никакой ему помощи нет и не предвидится; вот так же в лесной глуши угасает его любимый друг Гриша Панфилов, и никто не в силах раздуть в его душе пламя жизни...

   — Я завтра поговорю с хозяйкой, — сказал Есенин решительно. — Я ей всё выскажу напрямик: какая пещерная дикость!

Отец робко возразил:

   — Не лез бы ты, сынок. Пускай господин Воскресенский поговорит, ему это не повредит, он к магазину никакого касательства не имеет.

Есенин и Воскресенский молча покинули общежитие. Во дворе Владимир Евгеньевич, задержавшись, склонил голову.

   — Не жилец Тоболин. Долго не протянет. Жаль. Прекрасный русский рабочий...