5

Вечером в «молодцовской» появился присланный Крыловым доктор, сухонький седой человек в пенсне на шнурке. Оглядевшись, огорчился:

   — Как у вас тесно, господа. И душно. Дышать нечем. Надо почаще проветривать помещение.

Александр Никитич ответил за всех:

   — Откроешь окошко — с улицы пыль клубами. Только ночью, а точнее сказать, под утро и дышим немного, воздух тогда чище, свежее.

   — Но вообще-то у вас, я замечаю, порядок соблюдается, не то что в других ночлежках, простите, в общежитиях. — Доктор не суетясь раскрыл кожаный саквояж, вынул из него белый халат, облачился, достал инструменты. — Покажите больного... О! — вырвалось у него, когда он, подойдя к Василию Семёновичу, взял его за сухую руку, чтобы прослушать пульс. — Давно хворает?

   — Третья неделя пошла, — ответил Александр Никитич.

   — Вот как! — Доктор разгневался. — Эх вы...

Крохотная лампочка с оранжевой проволочкой внутри едва осиливала тяжкую темень, сгустившуюся в помещении; свет падал отвесно, не достигая углов. Люди придвинулись к койке, где лежал грузчик, окружили её, но доктор решительно попросил всех отойти.

Есенин стоял поодаль. Он не сводил взгляда с глаз больного. Они провалились в тёмные колодцы глазниц и мерцали оттуда горячечно и прощально, а белки поражали желтизной... Лицо проступало остро и выпукло, оспины на щеках и на лбу резко углубились и походили на воронки. Доктор приподнял грузчика, слушал, приставляя чёрную трубку к спине, к груди, заставлял глубоко дышать. Воздух вырывался из лёгких с хрипом, с кашлем.

   — Положите меня, доктор, — сказал Василий. — Устал я... Спасибо вам... — Он отрешённо отвернул лицо к стене.

Доктор трясущимися пальцами расстегнул халат, сунул его опять в саквояж и, не вымолвив больше ни слова, направился к выходу, старчески сгорбленный, чем-то угнетённый. Есенин, выйдя следом, остановил его во дворе, взглянул вопросительно и с надеждой.

   — Поздно, — произнёс доктор. — Слишком поздно, молодой человек. Прощайте.

На другой день Есенин, придя из конторы, коротал время в тиши и полумраке — света ещё не дали. Он шагал из угла в угол, размышляя о своём назначении, об одиночестве, что обступило его со всех сторон, глухое, непроглядное, догадывался, что одиночество будет его участью до конца дней. Вспомнились строки поэта Скитальца[23]: «В комнате унылой, тишиной объятой, я и мои мысли, больше никого...» Одиночество рождает думы больные, тяжкие, жить с ними надсадно, они давят на плечи, на душу непосильной ношей. Хочется писать стихи бодрые, молодые, с искрящимися потоками солнца, а против воли получаются печальные, и пронизаны они тлением угасающей, закатной зари, и слышится в них шелест жёлтых осенних листьев.

«Нет сил ни петь и ни рыдать...»

«Слёзы... Опять эти горькие слёзы...» — как сказал бы Воскресенский.

«Тяжело и прискорбно мне видеть...» — действительно больные думы. Откуда они у меня?

Владимир Евгеньевич прав: какая уж тут уверенность, какой полёт... Одни безнадёжные стоны да слёзы. А ведь физически я здоров, ловок, в работе неутомим. Надо, видно, ломать себя, если потребуется, менять обстановку, обзаводиться умными, а главное, деятельными друзьями. С кем делить досуг, с кем постигать истины, с кем спорить? Гриша Панфилов далеко, Воскресенский приходит не часто, всегда налетает внезапно, как буря, и снова пропадает. Но счастье, что хоть они есть...»

Подойдя к окну, Есенин увидел, как стремительно промелькнула через сумрачный двор тень — от «молодцовской» к его дому. Каблуки загремели на лестнице. Дверь распахнулась, на пороге встал Степа Салазкин, молодой рабочий, служивший в соседнем магазине. Он стащил с головы кепку и крикнул не к месту громко:

   — Кончился! — и добавил уже тише, упавшим голосом: — Василий Семёнович помер. Закашлялся в последний раз и отошёл — оборвалось что-то внутри. Прислали за тобой.

Есенин, увлекая Степу, поспешил в общежитие. Отец встретил сына тревожно, даже смятенно, но ничего не сказал, лишь скорбно покачал головой. Есенин прошёл в угол, где на койке под белой простыней лежал Василий Семёнович Тоболин.

   — Отмучился, — сказал Александр Никитич и перекрестился.

Есенина душили слёзы. Он выбрался из помещения и побрёл по улицам наугад. Обида на несправедливость жизни угнетала. Какая тут бодрость, откуда она возьмётся, если кругом мерзость, зло, ожесточение?! Люди погрязли в гнусности, в пороках; одни мучаются и умирают в тёмных и сырых полуподвалах, другие веселятся на пикниках, а до тех, что ютятся в лачугах, им нет никакого дела. Почему сложилась жизнь именно так? Без ощущения себя, своей души, силы.

Он не писал сейчас да и книг не читал. Он лишь думал, делал выводы.

Вернувшись домой, Есенин покружился в беспокойстве по комнате, подсел к столу, помедлил, прикрыв глаза, придвинул к себе чистые листки бумаги, чернильницу и под напором нахлынувших ожесточённых мыслей и чувств стал изливать душу Грише Панфилову.

«Благослови меня, мой друг, на благородный труд, — быстро, самозабвенно писал он, искренне веря в то, что он несчастный, одинокий, но гордый в своём одиночестве, отвергающий все блага ради правды и справедливости. — Хочу писать «Пророка», в котором буду клеймить позором слепую, увязшую в пороках толпу... — Он приостановился, невольно вспомнив, что «Пророка» каждый по-своему написали и Пушкин и Лермонтов. Не дерзко ли ему, слишком юному, соперничать с великанами? И снова заскрипело перо: — Укажи, каким путём идти, чтобы не зачернить себя в этом греховном сонме... Я буду твёрд, как будет мой пророк, выпивающий бокал, полный яда, за святую правду с сознанием благородного подвига...»

Окончив исповедальную страницу, он ощутил облегчение и усталость. Разделся, бросился в постель, забылся. В неспокойном, полубредовом сне являлись и исчезали перед его взором какие-то женщины, похожие на ведьм, космы распущены, рты клыкасты, хохот дикий, водили вокруг него хороводы, а он — это не он, Есенин, а Василий Семёнович Тоболин.

Очнувшись, испугался могильной темноты, плотно сомкнувшейся над ним, вскочил, торопливо зажёг свет.

Не спалось уже до утра, думы о смерти лезли в голову: вот и он умрёт, и никого рядом не будет, ни родного человека, ни друга... Увиделось вдруг село, поле, высокая звонница на берегу; за Окой — луга, осиянные солнцем; увидел мать у крыльца, возле ног её куры клевали крупчатую пшённую кашу. Улыбнулся — теплее сделалось сердцу.

Похоронили Василия Семёновича на Ваганьковском кладбище. Рабочие, что квартировали с ним вместе — небольшая группа, — постояли, обнажив головы, у могилы; когда опустили гроб, кинули по горсти глины, а когда могила была засыпана, перекрестились и тихо, молча направились домой посидеть за столом, помянуть добрым словом товарища.

Есенин задержался у свежего, сырого могильного холмика. Думы о смерти делались всё навязчивее: жил на свете человек, добрый, сильный, работал за троих, в праздники не прочь был выпить и, повеселев, плясал без устали, бесшабашно, перекидывался в карты, ходил на свидания, собирался жениться на работнице кондитерской фабрики, мечтал о ребятишках, о перемене места жительства... И — вот на тебе! — не стало человека. Вот и его, Есенина, однажды не станет, и его отвезут на катафалке, и, может быть, на то же Ваганьково, опустят в могилу и засыплют землёй, и он никогда больше не увидит солнца, не скажет людям того заветного, что накопилось в его душе, не встретит женского влюблённого взгляда... Сердца будто коснулась льдина: село Константиново будет, мать, сестрёнки Катя и Шура будут, а его не будет. Клён у избы, вишни в саду будут шуметь, а его не будет... Нет, нет! Это невозможно. И он, содрогнувшись от страха, от ужаса, вскрикнул и шарахнулся прочь. Бежал опрометью, спотыкаясь, мимо продолговатых могил, придавленных тяжёлыми мраморными плитами, мимо чёрных крестов, мимо железных оград — скорей, скорей из-под сумрака нависающих над головой мёртвых деревьев, на волю, на простор, к жизни, к людям!

За воротами он остановился, прислонясь спиной к железной решётке, вытер платком взмокший лоб. По Москве пустился пешком, чтобы успокоиться, «обрести себя».

Поминки вышли шумными, со множеством угощений и с зелёным вином досыта — хозяин не поскупился. Люди уже забыли, по какому поводу сели за стол, разговаривали суматошливо, крикливо, перебивая друг друга, чокались, целовались, плакали. Присутствовал тут и Крылов, и он пил водку, и чокался, и кричал, заглушая других. Ворот его белой рубашки был расстегнут, галстук приспущен, а мешки под глазами налились и походили на фиолетовые подушечки, волосы взлохмачены, чёрная борода всклокочена.

   — Я? — кричал он Александру Никитичу, сидящему напротив. — Я недалеко ушёл от вас. Нет, недалеко... А то, что у меня какая-то там мясная лавка, — я на это плевать хотел! Да, господа, плюю и растираю каблуком! Выпьем за вас, люди!.. — И пил, жадно, рывком вскидывая голову. Морщился и стучал дном гранёной стопки о стол. Увидев Есенина, приподнялся: — Сергей Александрович, сюда пожалте! Извольте ко мне...

Усадив конторщика возле себя, налил ему водки, поднёс. Есенин отказался:

   — Благодарю вас, я не пью.

Александр Никитич подтвердил не без гордости:

   — Не приучен он, Дмитрий Ларионович.

   — Похвально, молодой человек! — От Крылова густо пахло спиртным, на потном лице особенно выделялись глаза, чёрные, выпуклые, с красными прожилками на белках. — В наше время это, я вам доложу, редкость. Непьющий архаичен, вроде доисторического мамонта. Да, да, мамонта! Бурая шерсть, загнутые бивни.

   — Он пьян от другого зелья, — с горечью заметил отец. — От стихов.

   — Протрезвеет! — Крылов взмахнул локтем с уверенностью человека, знающего все временные людские заблуждения и слабости. — От такого порока, уверяю вас, избавляются легко и без всякого ущерба для здоровья.

   — Что-то долго не трезвеет.

Есенин укоризненно взглянул на отца, произнёс негромко:

   — Папаша...

   — Ладно, молчу.

Крылов положил руку Есенину на плечо — она была тяжёлой и горячей.

   — Сергей Александрович, дружок мой, уважь меня... Обрати ты внимание на Олимпиаду Гавриловну. — Он понизил голос, переходя на «ты». — Она ведь из себя выходит. Как же, все мужчины наперебой волочатся за ней, в комплиментах состязаются, фимиамы курят, восторги! Она, дурочка, купается во всём этом — женщина, да ещё, между нами, не очень высокого ума. Но в общем-то, она неплохая, добрая. Ты уж не очень кичись при ней. Всё на мне сказывается — вот в чём дело-то. Достаётся же мне, когда она не в духе. Поедем с нами за город, сделай такую милость.

И сам хозяин, и его просьба показались Есенину в этот момент мелкими и смешными, он неожиданно смягчился.

   — Хорошо, Дмитрий Ларионович, я подумаю.

Отец отозвался поспешно:

   — Чего думать? Поезжай. Не такая уж ты важная птица, чтобы раздумывать.

   — Спасибо, брат. — Крылов обрадовался. — Я сообщу ей, что ты согласен. — Он ещё раз похвалил жену: — Женщина она, в общем-то, хорошая, простая, правда, помешалась немного на своей красоте, на неотразимости. А тут, как на грех, один чиновник-идиот стрелялся из-за безнадёжной любви к ней. Жив остался, сукин сын. С перепугу спутал, в какой стороне сердце — в левой или в правой. Два месяца она просто купалась в своей славе, будто бы подвиг какой совершила во имя священной родины, отхаживала поклонника-идиота. — Крылов заметно пьянел и пустился в откровенности, явно неуместные за этим столом. Однако никто их не слышал, они тонули в общем гуле, в выкриках, в глуховатом теньканье стаканов.

Внезапно шум оборвался, все притихли, повернувшись к входу: на пороге, как белое видение, возникла Олимпиада Гавриловна. Она гневно, расширенными глазами смотрела на мужа, брезгливо морщась от винного смрада, бьющего наотмашь. Потом подошла к Дмитрию Ларионовичу.

   — С кем бы ни пить, лишь бы пить, — сказала она резко и осуждающе взглянула на Есенина. — Зачем вы его спаиваете? Воспользовались удобным моментом? Просите что-нибудь? Как же! Пьяный не откажет!

Есенин задохнулся от гнева, рывком встал, чтобы ответить ей с той же резкостью, но она опередила, приказав мужу:

   — Встань!

Он, рыхлый, послушно поднялся — провинившийся мальчик, что-то пробормотал, бестолково оправдываясь.

   — Идём! — Она взяла мужа под руку и вывела из полуподвала.

После их ухода в «молодцовской» некоторое время ещё держалась тишина. Но кто-то, нетерпеливый, произнёс:

   — Выпьем за здоровье хозяина!

Его поддержали:

   — Хороший человек.

   — Угощение поставил.

   — Сам с нами сел, уважил наше общество.

Есенин побыл немного в компании, послушал невразумительные речи захмелевших рабочих и незаметно покинул помещение.

Во дворе остановился подышать свежим воздухом, подумать. Смеркалось. Впереди был медленный конец вечера и долгая ночь, их нечем было заполнить, и Есенин заранее ощущал их тяжесть и утомительную бесконечность.

Следом за ним вышел Степа Салазкин. Был он в полосатой косоворотке, в начищенных сапогах, русые волосы подстрижены в кружок, привздёрнутый нос обрызган веснушками.

   — Почему ты ушёл? — спросил он Есенина. — Надоело слушать мужиков? Плохие они, когда выпьют лишнего.

   — Мужики везде одинаковы, Степа, — сказал Есенин. — Они хорошие, а вот живут плохо, недостойно. Да они, пожалуй, и не знают, как жить лучше. Пойдём в город, погуляем... — Есенин надеялся, что прогулка утомит и, вернувшись, он сразу уснёт.

Нет, не уснул он ни в эту, ни в последующие долгие ночи. Бессонница изнуряла, выпивая силы, умерщвляя мысли. Есенин потерял аппетит, исхудал, лицо посерело, глаза окольцевала тревожная неживая синь... Каждое утро подымался с головной болью, принуждённо брёл в контору — работа ему опостылела до тошноты. Запах мяса, которым, казалось, был пропитан не только воздух, но и стены магазина, преследовал его на каждом шагу. Есенин с нараставшим нетерпением ждал Воскресенского — вечный студент не показывался целую неделю. Он не догадывался, что в судьбе его юного друга Есенина назревали немалые перемены...