6
Однажды Олимпиада Гавриловна, придя в контору, позвала Есенина к себе. Она была обаятельна, нарядна, свежа и надушена.
— Я должна извиниться перед вами, Сергей Александрович, за тот случай, что произошёл в «молодцовской», — сказала она, опуская глаза. — Я обвинила вас несправедливо и сознаюсь, что это было гадко, недостойно. Сознаюсь и винюсь. Уж больно я была рассержена поведением супруга... — Она улыбнулась, обнажив белые ровные зубы, и стала вдруг проще, привлекательней. — Оказывается, не вы его соблазняли выпивкой, а он вас. Полный сумбур. Это на него похоже. Предадим всё это забвению, согласны?
— Забудем, — сказал Есенин, помедлив.
— Кстати, Дмитрий Ларионович обрадовал меня: вы не прочь поехать с нами за город?
— Был не прочь. Но потом раздумал.
— Почему же, Есенин? Что вас останавливает?
— Не вижу в этом необходимости, Олимпиада Гавриловна. Простите. Ни желания нет, ни настроения.
— Нет настроения? Странно. У вас должно быть особенное настроение уж только потому, что вы непростительно молоды и что вас просит женщина. И не какая-нибудь...
Есенин молчал: чем больше говорила и настаивала она, тем круче вскипало в груди его раздражение к ней, почти вражда.
Она вздохнула огорчённо:
— Ну, Бог с вами... Была бы честь предложена. Больше упрашивать не стану... Одного буду требовать, чтобы вы вставали при моём появлении. Как все. В конце концов, вы не слишком большое исключение. Обыкновенный служащий.
— Я не подчинюсь вам, Олимпиада Гавриловна, — просто сказал Есенин.
— Но почему?! — вскричала она нетерпеливо. — Что у вас, ноги отсохнут? — От обиды на её ресницах задрожали слёзы.
— Нет, ноги не отсохнут. Я не намерен потакать вашим, простите, не совсем разумным прихотям и капризам. Ведь это ни больше ни меньше как тщеславие ваше, гордыня не столько женщины, сколько хозяйки. Я не хочу быть зависимым. Ни от кого.
— Тогда нам, видимо, придётся расстаться, господин Есенин. — По тому, как она сказала, было ясно, что это её последний козырь. Испытанный, верный, сражающий.
Он ответил равнодушно, даже как будто устало:
— Я не держусь за место, Олимпиада Гавриловна. Служба у вас — не скрою — для меня стала в тягость.
К вечеру, перед концом работы, Крылов сказал конторщику:
— Не поладили мы с вами, Сергей Александрович. — В глазах его светилась печаль. — Да, может быть, это и к лучшему. Вас влечёт другое. Отсюда, из мясной лавки, никто ещё не поднимался на высокий гражданский подвиг, никто из моих приказчиков не достигал ни славы, ни признания. Да что там приказчики, конторщики! Примером этому могу служить я сам. Оттого и пью, как вы, вероятно, изволили заметить. А пьющий человек карьеры не построит. Карьера — покровительница трезвенников, прощелыг, дельцов, умеющих приспосабливаться. Или надо обладать талантом организатора, заложенным от природы... Так что задерживать вас не стану, здесь Суржиковы уживаются... Прощайте. Желаю вам добра.
Есенин не питал к нему ни зла, ни обиды.
— Прощайте, Дмитрий Ларионович.
Он медленно спустился по лестнице, чтобы уже никогда больше сюда не возвращаться. Молча прошёл мимо отца, не задержавшись, ничего не сказав ему о случившемся: предвидел, что объяснение с родителем будет тяжким, мучительным.
Есенин безоглядно кружил по изогнутым переулкам, обходя свой дом; пересёк Валовую улицу и по Пятницкой вышел к Москве-реке, мелкой и грязноватой в эту пору. Долго бродил, останавливаясь у парапета и навалившись грудью на железную решётку, свесив, словно подсолнух, голову, глядел на воду, наблюдая, как изредка проплывали брёвна, коряги, клоки сена; вот на мелкой ряби прокачался венский стул с отломанной спинкой, а за ним — сапог с оторванной подошвой; сапог точно смеялся деревянными гвоздиками, белыми, промытыми. Больше всего почему-то запомнился именно этот сапог. Есенин усмехнулся невесело: «Отходил сапожок, износился, сбросили его с ноги — прощай! Так вот и люди: был молодой, новый — держали, ценили, даже восторгались, а постарел, глаза погасли, голос утратил звон — и прощай, за спиной уже шумит молодая поросль, зелёная, чистая... Надо успеть сделать всё, что положено, в юные годы — открыть, написать. Опоздаешь — молодые, как весенние ручьи, смоют тебя с пути... Закон жизни».
Тронулся дальше и опять остановился, снова смотрел на реку, на пароходик, который сочно шлёпал плицами по воде, направляясь к Воробьёвым горам, туда, где когда-то прозвучала клятва верности Герцена и Огарёва[24].
...На пароходной палубе столпились пассажиры — женщины в белых платьях, в широкополых шляпах, мужчины в чесучовых костюмах, в соломенных канотье. Они беспечно шумели, озираясь на берега, где выстроились дома с пламенеющими от закатного солнца окнами.
Впервые Есенина потянуло в весёлую компанию, на пароход, чтобы вместе с гуляками доплыть до пристани и, пробежав по сходням, затеряться в лесных сумерках.
Есенин оттягивал время — ещё час, ещё миг, — чтобы как можно позже вернуться домой, отодвинуть подальше тяжёлый разговор с отцом. Ладно, пускай он состоится, он неизбежен, — отец обязан спросить, почему так вышло, сын обязан дать ответ, но только бы не сегодня. Он душевно не готов. На душу чёрной могильной плитой лёг камень и давит, давит, пригибает к земле.
Дождавшись темноты, Есенин нехотя побрёл в свой Строченовский переулок.
Окна на втором этаже — его окна — были тёмными, глухими. Сейчас он поднимется и, не зажигая огня, утомлённый ходьбой, ляжет спать — скорее бы добраться до постели. Как тяжела борьба с одиночеством. «Я и мои мысли, больше никого...»
Но в комнате он застал отца. Александр Никитич сидел, сгорбившись, облокотись о подоконник, — должно быть; долго ждал сына. Есенин на некоторое время задержался на пороге, вглядываясь в сумрак, в недвижного и молчаливого отца, и, застигнутый внезапностью, не знал, что сказать. В каменной этой неподвижности таилась гроза.
— Где ты был? — чужим, несколько сдавленным голосом спросил Александр Никитич; было заметно, как он укрощал в себе давно уже кипевший гнев.
— Гулял, — ответил Есенин. Он не решался почему-то пройти и сесть на койку.
— «Гулял»! — передразнил отец, но сквозь иронию проступала родительская боль. — Он, изволите ли видеть, гуляет!.. — Александр Никитич встал. В этот момент он не был похож на самого себя, всегда выдержанного, рассудительного. — Что ты натворил, сукин ты сын! Я старался, я с таким трудом умолил хозяев взять тебя на службу, они уважили... А чем ты отплатил мне и им? Повертелся в конторе, полистал бумажки, а потом плюнул им в рожу, и — прощайте? Эх ты, подлец!
Впервые в жизни услышал Есенин от отца такие оскорбительные слова, и они, казалось, хлестали его по лицу больно, обидно; они выжимали из глаз слёзы, жгучие, как огонь.
— В рожу я никому не плевал, — сказал Есенин сдержанно. — Мы разошлись по-хорошему, я на хозяина не в обиде.
Александр Никитич чуть не задохнулся от такого нахальства.
— Глядите на него: он не в обиде на хозяина! Не хозяин на тебя, а ты на него. Хорош! — Отец приблизил своё лицо к лицу сына. — Да кто вы такой, позвольте вас спросить? Граф, князь аль, может, ненароком царевич?
— Я твой сын, — ответил Есенин тихо. Александр Никитич озадаченно помолчал, в полумгле трудно было разглядеть выражение его глаз.
— Зачем же ты отца-то позоришь? Перед хозяином! Перед моими сослуживцами! Уволился, даже слова не обронил, разве это дело, разве это по-человечески? Ты обязан вернуться, Сергей, просить прощения у хозяев, если надо, поклониться им в ноги, чтобы тебя взяли опять.
Есенин взмолился:
— Папаша, не могу я находиться в магазине. Не могу, понимаешь? От бумажек, счетов, цифр у меня в глазах рябит. От запаха мяса, сала, крови болит голова. Говяжьи, свиные туши мне видятся во сне, наваливаются, словно кошмар. Что хочешь со мной делай, но я не вернусь. Ни за какие деньги.
В груди Александра Никитича, как слабый далёкий отблеск, вспыхнула жалость к сыну. Он понимал, что мясной магазин не лучшее место для молодого человека, да ещё с такими непонятными запросами в жизни. Но что поделаешь, такая написана, знать, доля. Вот поступит в Учительский институт, закончит, тогда и работа найдётся чище, благородней.
Но он подавил в себе жалость и строго спросил:
— Что же ты собираешься делать, Сергей?
— Работу подыщу более подходящую. По себе... — Помедлил перед тем, как заявить о самом главном и для отца сокрушительном: — Папаша, я решил в институт не поступать.
Александр Никитич попятился, словно на него надвинулось что-то непостижимое, наткнулся на стул в полумгле — свет так и не зажгли, забыли.
— То есть как это ты решил? — сдавленно прошептал он. — Зачем же ты сюда приехал, разве не за этим?
— Нет, не за этим.
— Зачем же?
— Заниматься литературным трудом. Стихами. Учиться литературному делу.
— Стихами? И всё? — Отец, кажется, ужаснулся. — Ну, нет, дорогой сынок, в чём, в чём, а в этом я тебе не помощник. С одним я — с уходом из лавки — скрепя сердце смирился. Со стихами не смирюсь. Никогда. Наши с тобой интересы не сошлись и — вижу по всему — не сойдутся. Так вот, заруби себе на носу: содержать я тебя не стану, ты уже большой, можешь сам себя прокормить. И за квартиру платить тоже не стану, так что завтра утром съезжай, ищи себе другое жительство. Если отец тебе не указ — иди к господину Воскресенскому, чтоб он пропал, смутьян окаянный! Иди к его дружкам-шаромыжникам, к золоторотцам. Они тебе помогут, они быстро найдут тебе дорожку в острог. Проторена давно! Ты, видно, этого захотел?.. Ко мне не приходи ни с какими просьбами. Хватит, гнул я на вас хребет всю жизнь, а вы вон чем платите... — Голос Александра Никитича дрожал от едва сдерживаемого волнения. — Утром съезжай, — повторил он, прикрывая тоску свою решимостью.
— Хорошо, — ответил Есенин тоже с тоской и тоже с прикрытой решимостью.
— С Богом! — крикнул Александр Никитич и в темноте направился к выходу.
Дверь хлопнула громко и отрывисто, точно выстрел. Как бы сражённый этим выстрелом, Есенин повалился на кровать. Утомлённый думами, измотанный, исстрадавшийся, он уснул не раздеваясь. Во сне он видел себя мальчиком и плакал.
Наутро он встал рано. Сложил в наволочку рубашки, книги и рукописи и, в последний раз оглядев голые стены, покинул своё пристанище. Во дворе было пусто и тихо, всё ещё спали. Только дворник шаркал метлой, сбивая с булыжника пыль.
Есенин заранее придумал выход из создавшегося столь бедственного положения. Он подойдёт к воротам типографии и подождёт Воскресенского, тот наверняка что-нибудь надумает, подскажет, поможет. Если же не удастся встретить его, то пойдёт к Николаю Сардановскому — друг детства приютит на время; деньги, заработанные у Крылова, он станет экономить. Там — будущее. А будущее кто предскажет?
Есенин остановился в сторонке от входа в типографию, присматриваясь к людям; они торопились, чтобы вовремя занять своё рабочее место. Женщины, прежде чем войти в помещение, открывали сумочки и наспех заглядывали в зеркальца, поправляя причёски.
Одна из них задержалась. Вглядываясь в Есенина, улыбнулась, молоденькая, привлекательная: губы пухлые, глаза сощурены, волосы подстрижены коротко.
— Вы кого-нибудь ждёте? — спросила она, не переставая улыбаться.
— Воскресенского, — ответил Есенин. — Он корректор.
— Владимир Евгеньевич? По-моему, он куда-то уехал... А что у вас в наволочке?
— Книги, тетради... — Настроение у Есенина упало. — А надолго он уехал?
— Не знаю. Он никогда нам не говорит. А вы что, учитесь?
Есенин ответно улыбнулся, отмечая её настойчивое любопытство.
— Нет ещё. Только собираюсь.
— Вы приезжий?
Он кивнул.
— Откуда же?
— Из рязанского села.
— Смешной вы какой! Книжки и тетрадки в наволочке...
Они не заметили, как приблизился Воскресенский; тот удивился, узнав Есенина.
— Сергей Александрович! Что вы тут делаете?
— Жду вас.
Девушка взглянула на Воскресенского; она не переставала улыбаться.
— Вы уже вернулись, Владимир Евгеньевич?
— Ещё и не уезжал, Аня.
— До свиданья, село рязанское! — крикнула Есенину девушка и побежала к двери, обернулась. — Книги в наволочке. Первый раз вижу! — И засмеялась, скрываясь в помещении.
— Кто это? — спросил Есенин.
— Понравилась? — спросил Воскресенский.
— Забавная.
— Аня Изряднова. У нас в корректорской работает. Что-нибудь случилось, Сергей Александрович?
— Плохо, Владимир Евгеньевич, — сказал Есенин. — Всё плохо.
— Ну-ну, не падайте духом и в панику не вдавайтесь.
— Поссорился с отцом. Уволился из мясного магазина, отказался поступать в институт. Всё это одновременно, сразу, внезапно. Отец согнал с квартиры. Сказал: иди к господину Воскресенскому и к его дружкам-шаромыжникам, они тебе помогут, с ними ты быстро сядешь за острожную решётку.
— За острожную решётку, говорите? Он, пожалуй, догадлив. В наше время попасть в острог проще всего... — Воскресенский задумался, видимо что-то решая, потом сказал: — Посидите тут на скамеечке. Я скоро выйду.
Было ещё рано, но солнце уже грело горячо — день обещал быть жарким.