3

Позади магазина, в полуподвале, было тесно и темновато, свет скупо проникал в окошки, прорубленные под самым потолком. Вдоль стен на больших железных крюках висели бараньи и говяжьи туши. Запах мяса, жира и крови был густ и недвижен. От этого запаха болела голова и закладывало тяжестью грудь. Посреди помещения высились огромные, в два обхвата, будто литые чурбаки, поставленные на попа, — «стулья». На одном из таких «стульев» Александр Никитич разделывал баранью тушу, разрубая её на части. Он методично взмахивал увесистой секирой, сопровождая каждый удар нелёгким уханьем...

Сколько через его руки прошло таких вот туш, сколько совершено взмахов топора — не счесть. К вечеру натруженные плечи ныли, виски как бы распухали, а мысли тупели. Бросить бы давно это нелюбимое занятие, но где найдёшь лучшее? Тут он уже вроде бы свой, с тринадцати лет служит, с мальчиков. Да и хозяин издавна ценит — за честность, за старательность, за спокойный и рассудительный нрав. А хозяин, Дмитрий Ларионович Крылов, человек образованный, нежадный и на купца-охотнорядца совсем непохож — скорее на артиста или на адвоката; со служащими ведёт себя просто и с учтивостью; иной раз и обиделся бы на него, да как-то не получается: придёт, улыбнётся мило, даже застенчиво, попросит прощения, если обидел...

Утром Крылов заглянул в разделочную. Это был высокий, поджарый человек с чёрной бородкой клином на удлинённом лице, под глазами отвисали складками фиолетовые припухлости — он предавался ночным весёлым застольям с друзьями и женщинами. Изысканно одетый, хозяин осторожно обходил «стулья» и висевшие туши, чтобы не запачкаться.

— Погодите махать топором, Александр Никитич, — попросил Крылов, приближаясь к Есенину. — Придётся вам сплясать, так уже заведено.

   — Будет вам, Дмитрий Ларионович, я уже наплясался вдоволь возле этого барашка. Письмо, что ли, пришло?

   — Письмецо. — Крылов протянул приказчику конверт. — Желаю, чтобы оно принесло вам нечаянную радость.

   — Какая радость может прийти из деревни! — Александр Никитич вытер руки об уголок фартука, разорвав конверт, вынул сложенный вчетверо листок, придвинулся ближе к свету, прочитал; потом устало, с потерянным видом, опустился на табуретку.

   — Что с вами, Александр Никитич? — спросил Крылов встревоженно. — Плохие известия? Горе какое?

   — Беда, Дмитрий Ларионович, — ответил приказчик. — Сын из школы сбежал. Учиться не хочет. Как теперь с ним быть — ума не приложу...

Александра Никитича обступили работники, оказавшиеся поблизости. Он не раз открывал им свои мечтания: сам он дальше мясника не пошёл, а сына своего Сергея непременно пошлёт готовиться на учителя, сколько бы это ни стоило — должность благородная, чистая и уважаемая. А этот завтрашний учитель вон что выкинул. Теперь стыдно на глаза людям показаться.

   — Это нехорошо. — Крылов с сочувствием покачал головой. — Это беда, я вас понимаю. Но, может быть, он без способностей, и учение ему, извините, не впрок. Иного хоть за уши тяни к знаниям да к просвещению, а он упрётся — и ни с места. Бывают же такие незадачливые ребята. Ваш сын ведь в деревне родился и рос, а деревня российская отстала от города лет на сотню, если не больше.

Александр Никитич строго взглянул на хозяина:

   — Деревня ни при чём, Дмитрий Ларионович. По окончании сельской школы сын получил похвальный лист. А листами такими мало кого награждают.

   — Похвальный лист! Это любопытно. Значит, мальчик грамотный. Может быть, он у меня в конторе послужит? Здесь и учиться способней. Я глубоко уважаю вас, Александр Никитич, и помогу вам с большой охотой. Если сын по складу своего характера пошёл в вас, то можно рассчитывать и на его честность, и на прилежание, и на старание. Конторская работа, сами знаете, интеллигентная.

   — Благодарствую, — сказал Александр Никитич с зарождающейся надеждой. — Это была бы самая верная дорога для него. Начнёт ходить на какие-нибудь курсы, а там, глядишь, и в учительский институт тропа...

   — Правильно рассуждаете, Александр Никитич. В этом деле можете смело положиться на мою помощь. Да и для меня честный и расторопный малый в конторе — просто находка. Ещё учтите: сын будет всегда у вас на глазах.

Александр Никитич помрачнел, с огорчением и с досадой взмахнул исписанным листком.

   — Не очень-то нужен ему мой глаз. Стишками балуется. Втянулся в это дело до страсти. А чего хорошего ждать от стишков, понимаете сами. Вот несчастье-то где... Нагляделся я на них, на поэтов, они частенько наведываются сюда, в наш магазин. Забулдыги, смутьяны, пьяницы. Одна срамота — смотреть жалко. Локти продранные, на ногах опорки, космы сосульками висят, а держится как барин, всех презирает — гордыня, вишь, обуяла!

Шея Крылова, скованная жёстким, будто фарфоровым, воротничком, вытянулась, кадык проступил резче, смоляная бородка вскинулась пикой.

   — Стишками, говорите?.. Это действительно несчастье, Александр Никитич. Стихи, статейки разные до добра не доведут. Сперва статейки в газетах, а потом и прокламации на стенах домов, на заборах. А от прокламаций до выстрелов — один шаг. Не больше... Атам — острог, каторга. Вспомните-ка пятый год. С прокламаций да с ораторов на сборищах начались уличные беспорядки...

Декабрьские дни и ночи Александр Никитич помнил хорошо, они как бы стояли за спиной, неспокойные, с гулкими выстрелами на пустых улицах в полночь. Наборщики и печатники сытинской типографии часто заглядывали в магазин Крылова. Многих Александр Никитич знал в лицо и по именам. Громко, никого не стесняясь, они высказывали страшные, режущие слух слова: назревает большой бунт, царский трон рухнет, народ возьмёт власть в свои руки, восторжествуют правда и справедливость...

По улицам скакали, цокая по булыжнику подковами, нарядные драгуны и казаки в лохматых папахах, разгоняли толпы рабочих. Сквозь окна доносились вскрики, слышалась беспорядочная пальба.

А однажды среди ночи в стёкла общежития плеснулся красный тревожный свет. Александр Никитич наскоро оделся и вышел со смутным предчувствием несчастья — беспорядки его пугали, лишая спокойствия и размеренности. Совсем близко, в конце переулка, что-то горело. Зарево обнимало полнеба. Александр Никитич замешался в людскую толпу, она вынесла его на Валовую улицу.

Подобно гигантскому костру, пылала типография Сытина[8]. Она была оцеплена конными войсками — никому не позволялось приближаться к пожарищу, а того, кто пытался тушить огонь, хлестали нагайками...

Потом он узнал, что по приказу свыше типографию подожгли пьяные драгуны — решено было уничтожить гнездо революционной пропаганды. Тогда зародилось было в груди у Александра Никитича злорадное чувство и против царского строя, и против собственников, на которых приходится трудиться. Но это чувство вскоре заглушили заботы, думы и тревоги о доме, оставленном в дальнем рязанском селе, на Оке.

Теперь, в разговоре с хозяином, это чувство возникло вновь.

   — Боитесь вы их, Дмитрий Ларионович, выстрелов-то?

   — Выстрелов и надо бояться, — сказал Крылов. — За каждым выстрелом смерть стоит. Кому же охота принимать её?

   — Что верно, то верно. Смерть никому не люба, ни богатому, ни бедному.

   — Бунтарство к хорошему никогда ещё не приводило. Постреляют, пожгут, наломают дров — на этом всё и закончится. Надо пробиваться в люди без применения выстрелов. Умом, талантом, прилежанием, наконец. Каждому своё, Александр Никитич.

   — Тоже верно, — согласился приказчик.

   — Ваш сын, к примеру, не желает учиться, кто же в этом виноват? Хозяин, государственный строй? Ничуть не бывало. Значит, не способен к учению. Лень сама по себе не существует. Лень — она от неспособности. А если у человека нет ни ума, ни таланта, то никто ему своего не вложит.

   — Мой сын способный, в этом не сомневаюсь, — убеждённо сказал Александр Никитич, вставая. — Только вот пристрастился к стихам, сбивают они его с пути.

   — И собьют... если этот недуг не пресечь в самом начале... Я тоже когда-то в юности увлекался поэзией, писал в альбомы барышням. Но прошло бесследно.

...Вечером, придя в «молодцовскую» — общежитие для рабочих, — Александр Никитич сел за письмо сыну. Выражение лица его было задумчивым и печальным. Он убеждал Сергея не бросать учения: «Без ученья теперь нельзя, пропадёшь. Погляди на мою жизнь, что в ней сладкого, что в ней светлого? Всю жизнь махать топором, взвешивать ломти мяса, гнуть спину на хозяина, хоть он сам по себе и не плохой человек, ко мне относится хорошо, по чести, ценит и уважает, но всё равно, он хозяин, а я у него работник. И бросил бы ты, Сергей, своё писанье. Стишки — это не занятие. Они, я так полагаю, как пьянство — втянешься и стонать будешь, а не отвыкнешь. Не по душе мне всё это... — вспомнил наставления Крылова. — От стихов да статей и до прокламаций недалеко. А за прокламации — острог, кандалы на руки, на ноги. Сколько их, кандальных, угнали в Сибирь с одной сытинской типографии! А с Трёхгорки[9]! А с фабрики Шмита[10]! Вот как может повернуться дело-то, сынок. Ты уже не маленький, подумай сам... Хозяин мой предлагает тебе место в своей конторе. Работа чистая, умственная, от неё и дальше пойдёшь, если постараешься...»

Пришли рабочие, разгорячённые водкой, шумные, покидали одежду на койки.

   — Можно нам, Никитич, посидеть за столом? — попросил Василий Тоболин. Александр Никитич был старшим по общежитию, и к нему относились с почтением. — Подвинься малость. Мы в картишки срежемся...

Александр Никитич закрыл тетрадь, встал и отошёл к своей койке в углу, положил в ящик тумбочки недописанное письмо — после допишет. Оделся и выбрался на волю.

В переулке было пустынно и сумрачно, едва теплились фонари, отстоящие далеко один от другого. В чёрное морозное небо было впаяно серебро созвездий, притягательное, студёное. Свистя в изгибах переулка, проносился резкий ветер, мел снег. Снег скрипел под ногами жалобно и певуче. Александр Никитич медленно двигался вдоль слабо освещённых окон, искал успокоения, но оно не приходило. Нет ничего печальнее сознания, что дети не удались, в особенности если это сыновья.

Невольно вскипала в душе злость на тестя и на тёщу — Титовых. У них долгое время рос Сергей, наслушался вдоволь всякой всячины. Один кормил россказнями да легендами из Священного Писания, из Библии, апокрифами; вторая под завывание метели нашёптывала ему зимними вечерами сказки; сама небось и сочиняла их, учила молитвам, песнопениям, а мальчишка, по всему видать, охоч и до сказок, и до песнопений, всё запоминал, всё впитывал в себя, точно губка... На улицу стал ходить — там ребята и девки голосили частушки до рассвета. Потом и Сергей стал складывать частушки и распевал их с ровесниками. Да и отец Иван приложил к сему делу свою святую руку, поощрял... Все как будто сговорились, все идут против него, отца.

Вскоре Александр Никитич получил второе письмо. Сын извещал отца о том, что в школу он вернулся и не оставит её, пока не окончит. Но и это письмо не принесло ожидаемой радости — в нём не было сказано, что писанина забыта навсегда.

Наоборот! По рассеянности, должно быть, или по недосмотру, а то и нарочно, чтобы подразнить отца, на другой стороне листка были написаны коротенькие строчки стишка. Он запомнил их:

Там, где капустные грядки

Красной водой поливает восход,

Кленёночек маленький матке

Зелёное вымя сосёт.

«Чепуха какая-то! Откуда у клёна вымя, где Сергей его увидел? Дерево оно и есть дерево, а не кобыла...» Но, странное дело, что-то такое непонятное, дерзкое крылось в этой чепухе и задевало, словно острым крючком, возбуждая боль и раздражение...