7

Напротив окна есенинской двухкомнатной квартиры в третьем доме по Второму Павловскому переулку на длиннейшем шесте висела скворечница. До прилёта с юга скворцов её заняла воробьиная чета. Воробьи обновляли скворчиное гнездо, таскали в свой домик веточки, стебли, соломинки, кусочки коровьей шерсти. За этими птичьими заботами следил из окна Есенин, проявляя к этому, по мнению Анны, никчёмному явлению трогательное внимание.

Дело дошло до того, что Есенин потратил не менее часа на сбор строительного материала для воробьиного гнезда и всё собранное разложил на видном месте. Воробьи это сразу заметили и с присущей им бесцеремонностью перетащили все кусочки ваты и пакли, тряпочки, горсточку прошлогоднего сена в свой деревянный домик на шесте.

Анна молча следила за Есениным. Ну не ребёнок ли? Собирает, как шурум-бурумщик, всякую заваль и с видимым удовольствием смотрит в окно на этих пернатых разбойников, которые тащат всякий хлам в скворечницу.

Как-то утром Есенин поразил Анну сияющим, счастливым видом. Он не отрываясь смотрел в окно. Анне захотелось узнать, чему это радуется Серёжа. Глянула в окно — там началась жестокая баталия пернатых.

Прилетели скворцы, вернулись на прошлогоднее гнездовье, а там уже поселились воробьи.

Скворцы были крупнее, остроклювее, сильнее воробьёв. Но воробей и особенно воробьиха оказались подвижнее, юрче и отважнее.

Драка была не на шутку: летели перья и пух, раздавались скворчиные и воробьиные то ли кличи, то ли стоны.

Но наконец воробьи позорно отступили, скворчиха угнездилась в резном деревянном домике, а скворец куда-то улетел — наверное, за кормом.

С того утра начались ежедневные скворчиные концерты. Они начинались рано, задолго до ухода Сергея и Анны в типографию. Анна чутко вслушивалась в рулады скворца и наконец поняла есенинский живой интерес к птичьим голосам. Она удивилась тому, что именно скворец и его поющее горлышко открыли ей прелесть голубого и светло-зелёного мая, весеннего нежаркого солнца, первых клейких тополиных листочков. Песня скворца, как всегда, звучала на разные лады — скворец ведь передразнивает трель зяблика, флейтовую россыпь малиновки, теньканье синицы.

В это утро Анна готовила ранний завтрак, а Сергей заканчивал вчера начатую рукопись и так увлёкся, что забыл обо всём.

— Пора одеваться, — напомнила ему Анна, посмотрев на ходики.

Есенин встал из-за стола, шумно, с фырканьем умылся из рукомойника.

Белая рубашка была с вечера выстирана Анной, с удовольствием научившейся крахмалить и гладить высокий воротничок. Сергей тщательно завязал ярко-зелёный, в цвет майской тополёвой листвы, галстук. Коричневый костюм плотно охватил его стройную фигуру.

Анна придирчиво осмотрела мужа и шутливо заметила:

   — Красавец! Недаром в типографии тебя прозвали вербочным херувимом. Я даже знаю, кто первый приклеил к тебе это прозвище.

   — Кто же этот выдумщик?

   — Девочка из наборного отделения. Ершистая такая. Злоязычная. Юлькой звать.

Есенин ощупывал карманы, проверяя, есть ли носовой платок. В левом кармане пиджака нащупал что-то бумажное. Вынул. Оказалось — письмо.

   — Чёрт их знает, — с раздражением сказал он, — когда они успевают подбрасывать мне в карманы эти письма и записки. — Он глазами пробежал несколько строк и протянул бумажку Анне: — Ну это я и читать не буду. Тут про тебя какой-то змеиный шип.

Он передал письмо Анне, и губы его искривила недобрая усмешка:

   — Если можешь, не читай вслух. Прочти про себя и разорви. Надоело мне это до чёртиков. Кажется, никаких поводов не даю, а от женщин деваться некуда.

Но обозлённая Анна медленно, с нескрываемой иронией прочла письмо вслух:

   — «Милый Сергей Александрович! Я вижу Вас каждый день два раза — утром, когда вы идёте со своей супругой на работу, и вечером, при Вашем возвращении, и тоже с ненавистной мне Вашей дражайшей половиной. Издали вы, как голубь с голубкой, но я не верю, не могу верить в эту идиллию. Ваша избранница не стоит вашего мизинца — стриженая, суше сухаря, чуть не вдвое старше вас, расчётливая, как лабазница.

Не скрываю, я люблю Вас, но Вы ни разу даже не посмотрели в мою сторону. А я ведь, говорят, красива, темпераментна и образованна — говорю по-французски, играю на собственном беккеровском рояле: Шопена и Чайковского. Если бы Вы только знали, каким я вижу Вас в своих девичьих снах! Да, я девушка состоятельная, то есть, точнее говоря, с большим приданым. Ко мне уже сватались — художник, негоциант и сын богатейшего лесопромышленника. Мамы у меня нет, отец меня любит до безумия, и я наотрез отказала всем троим претендентам на мою руку и сердце. Но если Вы поманите меня хотя бы одним кивком головы, я приду к Вам на свидание в любой час и в любое место. Только узнав Вас, я поняла настоящий пафос слов из серенады Шуберта (я его тоже играю):

В рощу тайною тропою ты приди, друг мой.

Сентиментально? Нет, Сергей Александрович, это голос сердца, голос первой, безоглядной, испепеляющей любви. Не смею дать Вам своего адреса. Пишите так: Москва, Мясницкая, главный почтамт. До востребования. Для NN. Меня там знают, и Ваш ответ с полным ручательством попадёт мне в собственные руки.

Пока неизвестная Вам Анастасия.

P.S. Я бы послала Вам это безрассудное письмо по почте, но... буду откровенна: уверена, что Ваша кареглазая корректорша перехватывает и читает все адресованные Вам письма. Не хочу быть причиной семейной ссоры, а Ваша супруга, бесспорно, ревнива и, чего доброго, выцарапает Ваши любимые мной синие глаза.

NN.

Ещё P.S. Письмо это незаметно вложит Вам в карман досужий человек, которого я — сознаюсь Вам — подкупила. Довольны?

NN».

Есенин стоял перед Анной, порозовевший от смущения и злости на непрошеную корреспонденцию. Она спросила не без язвительности:

   — Доволен?

Сергей вспыхнул:

   — Я же тебя просил порвать эту пачкотню и бросить в мусорный ящик.

   — В бульварном романе, — сказала Анна, — о тебе могли бы написать: «Он имел огромный успех у женщин».

Потом как ни в чём не бывало подала на стол яичницу-глазунью:

   — Ну, муженёк кареглазой ведьмы, пожалуйте к столу. А то мы из-за вашей любовной переписки на работу опоздаем.

Есенин молча сел за стол. Он знал, что Анна любила его тревожной любовью, боясь потерять, хотя он был с ней неизменно нежен, заботлив и внимателен.

Анна не ревновала его к девушкам и женщинам, которым он явно нравился, но на которых он даже не смотрел. Записки, открытки и письма, получаемые им от женщин по почте или вот так, путём подкидывания, он хладнокровно уничтожал и не хотел о них разговаривать.

В начале их сближения Сергей сумел убедить её, что юношеское увлечение — Наталья Шорина давным-давно отоснилась ему, оставив, как дымку, как облачко, след — память о невозвратной далёкой юности.

Он признался ей и в более ранней, совсем уже отроческой влюблённости, которая теперь, спустя годы, казалась ему просто потешной.

   — Было это в допотопные времена, ещё в мальчишестве, — честно рассказывал Сергей. — Я дружил (да и теперь дружу) с Николаем Сардановским, ты хорошо знаешь его. У него есть сестра Анна. Втемяшилось мне да и ей тоже, что мы влюблены друг в друга. Пришли мы с ней как-то раз в дом священника Ивана Смирнова, а там оказалась монашенка — знакомая или родственница священника. Мы с Анной, как дурак с дурочкой, взялись за руки и к этой монашенке: разними нам руки, мы влюблённые и в будущем, когда подрастём, даём слово пожениться. А если кто нарушит слово и первым женится или выйдет замуж, того обманутый будет бить хворостом.

А монашенке — что? Со смехом, но всё-таки руки разняла.

Нарушила наше ребяческое обручение Анна. Подросла она много раньше моего и, конечно, вышла замуж за кого-то в соседнее село. Написал я ей, уже шутки ради, письмо и попросил ту же монашку передать его изменнице. Та передала, а потом спросила замужнюю Анну: «Что пишет Серёжа?» А та ей: «Ох, матушка, он просит тебя взять пучок хвороста и бить меня изо всех сил». Посмеялись они и забыли. Так и кончился мой мальчишеский роман. Больше я её не встречал. Я теперь даже не помню, как выглядела эта изменившая мне невеста...

Нет, не отроческое и не давнее юношеское увлечения Сергея беспокоили Анну Романовну Изряднову. Да и теперешние соперницы не тревожили её. Заботило её состояние задумчивости, охватывавшее Сергея, когда он вдруг уходил в себя, смотрел куда-то в одну точку, наверняка ничего не видя перед собой. Она чутьём определяла, что в эти минуты он отчуждён, далёк от неё, может быть, в мыслях даже с кем-то, но только не с ней. Нарушая свойственную ей тактичность, она, зажмурив глаза, спрашивала:

   — Серёжа, где ты? О чём ты сейчас думаешь?

Чаще всего он в таких случаях растерянно улыбался и говорил, что это бесформенное раздумье и его трудно выразить словами, как, например, трудно и даже невозможно подробно и точно рассказать о сновидении.

В последнее время Сергей чаще всего задумывался о своей работе в корректорской. Он пришёлся там ко двору, корректоры охотно приняли его в трудовую семью, даже полюбили, работа их с Анной шла под одной крышей, ходили они в типографию и возвращались оттуда вместе. Но Анна не только чувствовала, но и точно знала, что он чем дальше, тем больше тяготится этой работой. Да он и не скрывал этого.

   — Пойми, — внушал он Анне, — лучшего места для службы мне во всей Москве не сыскать. С работой как будто справляюсь. Отношение ко мне и самого Сытина, и окружающих распрекрасное. Даже моральное удовлетворение труд этот даёт мне — ведь я помогаю рождению нужных России книг и шагаю в шеренгах книжного полководца Сытина. Всё это так, но, Анна, поставь меня завтра даже на место самого Сытина, я и тогда затоскую.

   — Почему же?

   — Я — поэт. Моё дело в жизни — стихи. Без поэзии я задохнусь. Помнишь строчки: «Не рыбацкий парус бедный — корабли мне снятся».

   — Но ведь ты пишешь.

   — Ах, Анна! Я лучшие часы каждых суток вынужден отдавать корректорской. Я прихожу домой выжатым, опустошённым. Во сне передо мною копошатся оттиснутые чужие строки и корректорские знаки — все эти чёрненькие блохи, жучки, червячки. Меня угнетает, что я добровольно променял стихи на корректорскую чечевичную похлёбку. Мне уже с ужасом мерещится день, когда я возьмусь за перо и не смогу написать и двух строк.

Анна молчала. Она постигала умом, что Сергей в чём-то главном для него прав. Но что она могла посоветовать? На одно её жалованье им вдвоём с Сергеем не прожить.

По дороге в типографию (они, как всегда, шли пешком) Есенин сказал Анне:

   — Ты иди в корректорскую, а я зайду на минутку к Ивану Дмитриевичу.

   — А зачем?

   — Будет разговор по душам. Авось он ещё раз поймёт меня.

Анна невольно вздохнула. Она, в сущности, давно уже ждала этого и знала, о чём пойдёт разговор. Ну что же! Чему быть, того не миновать.

Сытин приходил в типографию раньше своих рабочих и служащих. Есенин и Анна увидели его во дворе. Сытин стоял и наблюдал, как ломовики разгружают рулоны бумаги с возов. Его коренастая, крепкая фигура, его доброе лицо с небольшой бородкой, его грубошёрстный тёмно-серый костюм делали его похожим не на хозяина крупнейшего в России книжного дела, а, скорее, на приказчика или кладовщика. Ломовики работали ловко, слаженно. Сытин молчал, думая о чём-то далёком от этого мощёного двора, от битюгов, от громоздких рулонов бумаги, только что отгруженных из товарных вагонов.

Есенин подошёл к нему и почтительно поздоровался.

Сытин рассеянно посмотрел на Есенина, не понимая, зачем он тут, что ему нужно.

   — Я хотел бы поговорить с вами, Иван Дмитриевич.

   — Поговорить? — переспросил Сытин, не отрываясь от своих раздумий. — Ну что же, пойдёмте в контору.

В кабинете на столе стоял, вероятно, уже остывший в стакане чай и на тарелке лежали два бублика. На стене над столом висела литография, изображавшая Льва Толстого с корявыми руками, засунутыми за пояс, — репродукция портрета репинской кисти.

Половину стола занимали новые, только что вышедшие из печати книги разных форматов и толщины. У Есенина сжалось, защемило сердце. При одной мысли, что он сейчас заговорит с Сытиным об увольнении, об уходе из корректорской, ему захотелось повернуться и уйти, даже убежать, но он пересилил себя и заговорил, правда не сразу, а издалека о цели прихода.

   — Я всё хорошо понимаю, Иван Дмитриевич. И навсегда сохраню благодарность к вам за то, что дали мне работу в вашей типографии. Я ничуть не преувеличиваю. Это для меня большая честь.

Сытин непонимающе посмотрел на синеглазого своего служащего, к которому всегда благоволил.

   — О чём это вы, Сергей Александрович?

   — Вы делаете и уже сделали большое дело для России, — взволнованно заговорил Есенин. — Дать народу лучшие, притом доступные по цене книги — это, это...

Сытин смотрел удивлённо.

   — Лучше всего сравнить вас с Павлом Михайловичем Третьяковым. Вы очень похожи по деятельности своей — Третьяков собрал для народа лучшие произведения живописи, а вы, Иван Дмитриевич, издали для народа Пушкина, Толстого, Чехова...

   — Не понимаю вас, — прервал его Сытин. — Это похоже на спичи, которые произносят на званых обедах. А у меня, как видите, чаишко да бублики.

   — Я хочу сказать, что глубоко уважаю вас и мне тяжело сознаться...

   — Вы что, аванс, что ли, пришли просить? — высказал догадку Сытин. — Так к чему же это красноречие? Я и так велю бухгалтеру...

   — Нет-нет... — заторопился Есенин. — Что вы? Разве бы я посмел? Тут дело труднее.

   — Говорите попроще, — попросил Сытин. — Я университетов не кончал. Люблю ясность, простоту выражений.

   — Боюсь, Иван Дмитриевич, что сочтёте меня неблагодарным, не так поймёте.

   — Да ну вас, ей-богу, — усмехнулся Сытин. — Говорите начистоту.

   — Увольте меня из корректорской! — выпалил Есенин и увидел удивление, даже недоумение, сразу обозначившееся на лице Сытина. — Работой доволен, — зачастил Есенин, — жалованьем тоже, коллектив преотличный. А уйти мне надо. Мне, Иван Дмитриевич, скоро двадцать лет. У отца моего в этом возрасте уже двое ребят было. Своим делом мне надо заниматься. Или вы считаете, что я всю жизнь буду корректором?

   — Поэт вы, стихотворец, — задумчиво сказал Сытин. — В наших журналах уже печатаетесь...

   — Вот-вот, — подхватил Есенин, — Поэт я. То есть это ещё надо доказать. Делом доказать. Публикациями, книгами. А совмещать корректорский труд и писание стихов невозможно. Поймите меня. Тут: или — или. Как это у Достоевского: «Тварь я дрожащая или право имею?» Хочу, Иван Дмитриевич, попытаться существовать литературным трудом. Собрал я книжицу. Может, в Питер съезжу. Словом, прошу отпустить меня... как чижа в день Благовещения.

Сытин молчал, подперев левой рукой подбородок. Есенин не знал, что Сытин издали следил за ним, читал всё, что успел напечатать Есенин, расспрашивал о нём корректора Воскресенского, редактора детских журналов Попова и других сведущих людей. По его суждению, Есенин вот-вот, возможно, будет отмечен в России как один из лучших молодых поэтов.

   — Вот что, Сергей Александрович, — печально заговорил Сытин. — Не маленький я, чтобы мне разжёвывать кашу. Понимаю вас в лучшем виде. И сознаюсь: не отпустил бы я вас, то есть не посоветовал бы отрываться от корректорской. Жизнь, она штука сложная и жестокая. Но мне известно, что скоро вас призовут в армию. А в армию идти — это не к тёще на блины. До армии вам надо в лепёшку разбиться, а издать первую книжку стихов. Знаю: готова она, «Радуницей» прозывается, и без Питера тут, видно, не обойтись. Вот моё вам доброе слово. Напишу я вам сейчас записочку к бухгалтеру, пусть он даст вам расчёт. За хорошую работу пусть добавку даст, это я в записке обговорю. А вы, получив расчёт, зайдите в типографию, попрощайтесь с товарищами. Наслышан я, что по душе вы всем пришлись. А потом, как говорится, ни пуха вам, ни пера.

Есенин сидел, едва сдерживая слёзы. Сытин начал на клочке бумаги писать мелким почерком распоряжение в бухгалтерию.

Не отрываясь от писания, Иван Дмитриевич вдруг заворчал, что не вязалось с его бодрым, жизнерадостным обликом:

   — Между прочим, жаль, вы при расставании не вспомнили о нашем типографском музее. Горький — фигура! — и то в наш музей зашёл...

   — Я был много раз в музее, — попытался оправдаться Есенин.

   — «Был, был», — передразнил его Сытин. — Мало быть, надо слыть. Дар свой оставьте в музее.

   — Но что же я могу дать интересное для музея?

   — Я бы на вашем месте своей рукой переписал все стихи, какие вы сочинили за время пребывания в корректорской, и эти автографы дал в музей. Когда прославитесь, и нам лестно будет знать, что наш сотрудник оставил следы своего пребывания в типографии.

Есенин посмотрел на Сытина вопрошающе, неуверенно, не умея скрыть своего смятения.

Сытин протянул ему записку:

   — А что вы прославитесь — в этом у меня нет никакого сомнения.

   — Спасибо вам за всё, Иван Дмитриевич. Никогда вас не забуду. Редкой вы души человек.

Сытин протянул ему руку. Есенин по-сыновьи пожал её.

На другой день Есенин накормил Анну завтраком, напоил чаем и проводил её до типографских ворот, а сам, счастливый, свободный, вернулся домой и сразу засел за стихи.

В открытое окно вливалась майская свежесть. Недавно отшумел шелковистый кратковременный дождь, в небе трепетно играла семицветьем радуга. Листья на тополе были клейкие, светло-зелёные, влажные от дождя.

Легко дышалось, из-под пера ложились на чистый лист маленькие буковки стихотворной строчки. Наконец-то он не на службе, а дома, за рабочим столом, занят литературным трудом, пишет стихи, будет писать весь день до вечера, когда вернётся Анна, а завтра он снова будет писать стихи, и послезавтра, и так каждый день, и никто ему не будет мешать, никто не станет отвлекать от главного, от радостного труда.

Да, целых полтора года Есенин усердно трудился в корректорской. Даже жалко расставаться с добрыми людьми, с дружным сработавшимся коллективом, но стихи всего важнее. Пора, пора становиться на ноги, печататься, жить литературным трудом. Мысли его прервал неожиданно пришедший отец.

Как быстро он всё узнает! Только вчера Есенин уволился, только первое утро взялся за перо — и пожалуйста! — отец пришёл наверняка разговаривать о его уходе из корректорской.

Александр Никитич был в рубашке, подаренной ему Сергеем, в синем пиджаке, выглядел нарядным, но не праздничным, а деловым, официальным. Не поздоровался, молча сел на стул и только тогда снял картуз.

Глаза его были суровы, и сын заметил в них неяркий, холодный, металлический блеск.

Есенин положил на стол ручку и отодвинул наполовину исписанный лист.

   — Значит, бросил работу, — усталым голосом заговорил Александр Никитич. — Контора у Крылова — не по тебе. Сытинская корректорская тоже пришлась не по нраву. Гнёшь, значит, свою прежнюю линию.

   — Я вчера взял в типографии расчёт, — спокойно, без вызова подтвердил Есенин отцовское суждение. — Решил работать дома.

   — Как то есть это работать дома? — переспросил отец. — Дома работает портной, сапожник. А у тебя какое ремесло?

   — Буду писать стихи, — запальчиво уточнил Сергей.

Александр Никитич начал озираться по сторонам, пока не остановил взгляд на гипсовой маске Пушкина:

   — Это у тебя что за белое лицо?

   — Пушкин.

   — Ага, Пушкин. Помню: «Птичка Божия не знает...» Вот этот Пушкин стишки писал дома. Так ведь у него было поместье. Для него эти самые стишки были забавой. А кормили его, Пушкина этого, крепостные мужики. А ты на какие шиши жить будешь?

   — Вот, — раздражённо сказал Сергей и подал отцу стопку журналов и газет. — Тут напечатаны мои стихи. За них платят деньги. Называется — гонорар.

Александр Никитич недоверчиво начал разворачивать журналы «Мирок», «Проталинка», «Доброе утро», как-то сразу находя стихи, подписанные именем и фамилией сына. С удивлением отыскал есенинские стихи в газетах «Новь», «Путь правды». Стихотворение сына «Кузнец» в «Пути правды» он прочёл с первой до последней строчки, беззвучно шевеля губами, а потом в той же газете долго разглядывал стихотворение «Быль», подписанное Демьяном Бедным. По-видимому, его удивило не раз и не два, а несколько раз напечатанное имя сына.

Положив журналы и газеты на стол, он недоверчиво спросил:

   — А как тебе оплачивают-то, поштучно, что ли?

   — Нет. Построчно.

Отец повёл плечом, усмехнулся:

   — Чудно! За такое баловство, и построчно! Сколько же тебе платят за строчку?

   — Пятиалтынный.

Александр Никитич развёл руками:

   — Ничего не понимаю!

Он снова взял со стола газету «Путь правды» и, найдя стихотворение «Кузнец», ткнул пальцем в его текст:

   — Вот тут напечатана строчка «Зажигай сердца пожаром». Три слова. Это, выходит, за каждое слово дают по пятаку?

   — Выходит, так.

Александр Никитич вдруг мотнул головой и упрямо взялся за своё:

   — И всё равно на стишки не проживёшь. Не дело это, а баловство, и деньги эти построчные вроде картёжного выигрыша. Нынче были, а завтра сплыли. — Посуровев, насупив брови, отец жёстко, не щадя сыновнего самолюбия, спросил: — Кто из вас больше получал в корректорской — ты или Анюта?

   — Анна больше.

   — Это почему же?

   — Я всё больше подчитчиком был, а Анна у Сытина семь лет служит. Она опытный корректор.

   — Вот видишь. Даже когда ты у Сытина служил, и то Анюта в семью больше приносила. А теперь, того гляди, в нахлебниках у неё окажешься. Негоже это. Мужик в семье главный добытчик. Ты ещё маленьким был, когда дед твой, Фёдор Андреевич, угнал твою родительницу в Рязань на заработки и приказал ей высылать на прокорм тебя по трёшнице в месяц. Узнал я об этом в Москве — и сразу с тестем в спор: «Не требуй с Татьяны трёшек. Мой сын Сергей — буду на него по почте высылать сколько надо». — Помолчав, добавил обдуманно и веско: — И ты не моги даже думать, чтобы тебя Анюта содержала.

Сергей хотел было спокойно и терпеливо объяснить, что будет работать как вол и на жалованье жены не рассчитывает, но Александр Никитич резко, рывком поднялся со стула и, нахлобучивая картуз, обронил на ходу:

   — Вот тебе мой отцовский сказ!

И громко хлопнул дверью, чего с ним раньше никогда не случалось.

Есенин смотрел в окно. Семицветье радуги всё ещё трепетало, но и радуга, и майское небо, и весенняя зелень тополя для его глаз потускнели, лишились свежести и яркости.

Есенин по-своему любил и уважал отца, и чем жёстче, суровей и несправедливей были отцовские поучения, тем они большую боль несли его легкоранимому, незащищённому сердцу. Он тоскливо посмотрел на недописанный черновик, ждущий его на столе. Нет! Сейчас нечего и думать о работе над стихотворными строчками. Даже рвущаяся в открытое окно откровенно счастливая, задорная трель скворца казалась ему минорной, почти печальной. Он нетерпеливо ждал возвращения Анны. Прикинув, что полученных в типографии денег хватит на поездку в Крым, к Чёрному морю, он решил обрадовать Анну этим, как казалось ему, заманчивым предложением.

Но Анна вернулась домой не одна, а со своей матерью, Марфой Ильиничной.

Обе они выслушали предложение Есенина о поездке в Крым не только без восторга, но и с недоумением.

Анну огорчил прежде всего уход Есенина из типографии. Она давно уже ждала этого, но всё же поступок Есенина она сочла необдуманным, да он и не посоветовался с ней... Практичная и опытная в житейских передрягах Марфа Ильинична, выручая дочь из неловкого положения, сказала:

   — Я вам, Сергей Александрович, вот что посоветую. Если уже вам приспичило ехать к морю, поезжайте, голубчик, один. У Аннушки, я знаю, срочная и неотложная работа. Отпуска ей сейчас не дадут. Да и не женское дело — ехать с трахты-барахты. Поезжайте, подыщите там уголок для жилья и телеграфируйте Аннушке. К тому времени и отпустят её недельки на две-три. Мы с Романом Григорьевичем и билет Аннушке купим, и в вагон усадим, вам останется только встретить... Соглашайтесь, голубчик.

Есенин, кусая губы, промолчал.