9
Случилось, что весной девятнадцатого года я и Есенин остались без комнаты. Ночевали по приятелям, по приятельницам, в неописуемом номере гостиницы «Европа», в вагоне Молабуха, в люксе у Георгия Устинова — словом, где, на чём и как попало.
Как-то разбрелись на ночь. Есенин поехал к Кусикову на Арбат, а я примостился на диванчике в кабинете правления знаменитого когда-то и единственного в своём роде кафе поэтов.
На Тверской, ниже немного Камергерского, помещалась эта «колыбель славы».
А кормилицей, выняньчившей и выходившей немалую семью скандальных и знаменитых впоследствии поэтов, был толсторожий (ростом с газетный киоск) сибирский шулер и буфетчик Афанасий Степанович Нестеренко.
Когда с эстрады кафе профессор Пётр Семёнович Коган читал двухчасовые доклады о революционной поэзии, убаюкивая бледнолицых барышень в белых из марли фартучках, вихрастых широкоглазых красноармейцев и грустных их дам с обезлюдевшей к этому часу Тверской; когда соловели даже весёлые забористые надписи на стенах кафе и подвешенный к потолку рыжий дырявый сапог Василия Каменского, — тогда сам Афанасий Степанович Нестеренко подходил к нам и, положив свою львиную лапу на плечо, спрашивал:
— Как вы думаете, товарищ поэт, кто у нас сегодня докладчик ?
Мы испуганно глядели в глаза краснорожему нашему господину и произносили чуть слышно:
— Пётр Семёнович Коган.
Афанасий Степанович после такого неуместного ответа громыхал:
— Не господин Каган-с, а Афанасий Степанович Нестеренко сегодня докладчик , да-с. Из собственного кармана, извольте почувствовать-с, докладывает.
В такие дни нам не полагалось бесплатного ужина.
Но вернёмся же к приключению.
Оставшись ночевать в союзе, я условился с Есениным, что поутру он завернёт за мной, а там вместе на подмосковную дачу к одному приятелю.
Солнце разбудило меня раньше. Весна стояла чудесная.
Я протёр глаза и протянул руку к стулу за часами. Часов не оказалось. Стал шарить под диваном, под стулом, в изголовье…
— Спёрли!
Погрустнел.
Вспомнил, что в бумажнике у меня было денег обедов на пять, на шесть — сумма изрядная.
Забеспокоился. Бумажника тоже не оказалось.
— Вот сволочи!
Захотел встать — исчезли ботинки…
Вздумал натянуть брюки — увы, натягивать было нечего.
Так через промежутки — минуты по три — я обнаруживал одну за другой пропажи: часы… бумажник… ботинки… брюки… пиджак… носки… панталоны… галстук…
Самое смешное было в такой постепенности обнаруживаний, в чередовании изумлений.
Если бы не Есенин, так и сидеть мне до четырёх часов дня в чём мать родила в пустом, запертом на тяжёлый замок кафе (сообщения наши с миром поддерживались через окошко).
Куда пойдёшь без штанов? Кому скажешь?
Через полчаса явился Есенин. Увидя в окне мою растерянную физиономию и услыша грустную повесть, сел он прямо на панель и стал хохотать до боли в животе, до кашля, до слёз.
Потом притащил из «Европы» свою серенькую пиджачную пару. Есенин мне до плеча, есенинские брюки выше щиколоток. И франтоватый же я имел в них вид!
А когда мы сидели в вагоне подмосковного поезда, в окно влетел горящий уголёк из паровоза и прожёг у меня на есенинских брюках дырку, величиной с двугривенный.
Есенин перестал смеяться и, отсадив меня от окна, прикрыл газетой пиджак свой на мне. Потом стал ругать Антанту, из-за которой приходится чёрт знает чем топить паровозы; меня за то, что сплю, как чурбан, который можно вынести, а он не услышит; приятеля, уговорившего нас, идиотов, на кой-то чёрт тащиться к нему на дачу.
А из дырки — вершка на три повыше колена выглядывал розовый кусочек тела.
Я сказал:
— Хорошо, Серёжа, что ты не принёс мне подштанников, а то бы и их прожёг.