6
В первые дни после свадьбы Есенин был весел, внешне казался спокойным, даже счастливым. К Анне относился предупредительно, внимательно, порою бывал нежен, но ни счастья, ни покоя у него не было. Он скоро втайне признался себе, что женитьба была необдуманным, неверным шагом в его жизни, и он изо всех сил старался скрыть от Анны, что внутри его, как червь в румяном яблоке, угнездилась и точила самую сердцевину неотвязная тоска. Откуда она бралась, он не догадывался...
Теперь на работу каждое утро они шли вместе — Есенин и Анна. А то схватятся за руки и припустятся переулком, разрывая рассветные тени, — молодые ноги несли сами. На Садовой останавливались передохнуть и потом шли уже не спеша, солидно, как и подобает жене и мужу. В корректорской Есенин занимал своё место рядом с Марией Михайловной, пододвигал к себе оттиски романа Мережковского «Грядущий хам», читал, ворчал с невольным раздражением, с незлой усмешкой:
— Вот понаписал, чтоб ему захлебнуться в Оке.
Мария Михайловна поглядела на него с осуждением, испуганно оглянулась, не слышит ли кто.
— Вы что, Серёжа, опять не в настроении? — вполголоса сказала она. — Разве можно так неуважительно отзываться о писателе?
— Я его уважаю, — насмешливо ответил Есенин. — Хотя бы за то, что столько накатал!
Через два дня Есенину представился случай познакомиться со знаменитым автором. Мережковский пожаловал в корректорскую в сопровождении самого Ивана Дмитриевича Сытина. Хозяин подвёл писателя к Марии Михайловне и Есенину.
— Вот взгляните, Дмитрий Сергеевич, вычитывается ваш двенадцатый том.
— Благодарствую, Иван Дмитриевич, за внимание и заботу о моём скромном творчестве.
— Что вы, Дмитрий Сергеевич! Как можно иначе? Вы же один из любимых писателей в России! Извините, я вас оставлю на некоторое время...
Мережковский задержался в корректорской. Есенин оценивающе рассматривал его. Был литератор малого росточка, не спасали и высокие каблучки, изящен, руки холёные, подвижные, бородка и усы прятали чуть ли не половину лица, глаза удлинённого разреза блестели умом и любопытством, лоб высокий, красивого рисунка. Он склонился к Марии Михайловне, вежливенько притронулся кончиками пальцев к её плечу:
— Как читается моя проза? В наборной да корректорской — первейшие читатели...
— Хорошо, Дмитрий Сергеевич. Вы же знаете, я поклонница вашего таланта.
— Спасибо на добром слове. — И повернулся лицом к Есенину: — А у вас, молодой человек, какое впечатление?
Есенин исподлобья взглянул на Марию Михайловну — она, беспокоясь, делала ему знаки, прикладывая палец к губам: молчи, мол, не смей дерзить.
— У меня ещё полностью не сложилось мнения, — спокойно сказал Есенин. — Одно лишь смею заметить: не по-русски пишете вы, господин Мережковский.
Мария Михайловна, затрепетав, встала на защиту писателя:
— Что вы говорите, Серёжа! Дмитрий Сергеевич — это же властитель дум...
— Чьих дум? — с вызовом спросил Есенин.
— Русской интеллигенции, студенчества, всего нашего юношества.
Есенин заметно волновался, лицо сковала суровость от неприятной необходимости вынести строгий приговор:
— Отказываюсь понимать, как можно считаться властителем дум, не зная своего народа, не любя его, не чувствуя России.
— То есть как? — Мережковский был не только обескуражен, но и возмущён: — Моя любовь к России — это знает весь мир — глубочайшая, почвенная.
И тут же засеменил маленькими ножками в ботиночках на высоких каблуках к появившемуся в эту минуту Сытину.
— Иван Дмитриевич, вы послушайте только, что говорит этот юноша! Обвинил меня, что я не знаю и, главное, не люблю Россию. Каково? Да сотни моих публикаций тем и известны, что в них я вызнал русскую душу, преклоняюсь перед Россией.
— Иметь собственное мнение — это большое богатство, Дмитрий Сергеевич. Впрочем, этот разговор здесь неуместен и не ко времени. Идёмте ко мне в кабинет, нам ещё о многом надо потолковать.
Мережковский не попрощавшись двинулся за Сытиным — крошечный, суетливый от неожиданного и, как он думал, незаслуженного оскорбления. Так напрямик, в глаза, ему ещё никогда не высказывали несогласия. Какое страшное заблуждение безусого нигилиста! Где Сытин выискал такого печенега?
Добрейшая Мария Михайловна страдальчески поглядела на Есенина, повела плечом, отвергая его резкую оценку сочинения Мережковского.
— Я же вас просила попридержать язык за зубами. Кому нужна такая резкая оценка, пускай даже, по-вашему, и справедливая?
Есенин, развеселясь, засмеялся:
— Нужна, Мария Михайловна! Видали, как он скуксился, этот властитель дум! На высоких каблуках! Понатаскал мыслей у Герцена, Достоевского, Чехова и потешает ими публику, как жонглёр в цирке. Только манеж-то очень уж велик — вся Россия. А вывод его, заметьте, фарисейски прост и примитивен. Вот послушайте: «Не против Христа, а со Христом — к свободе. Христос освободит мир — никто, кроме Христоса. Со Христом — против рабства, мещанства, хамства. Хама Грядущего победит лишь Грядущий Христос». А вот, извольте послушать дальше: «О Горьком, как о художнике, именно больше двух слов говорить не стоит. Правда о босяке, сказанная Горьким, заслуживает величайшего внимания; но поэзия, которою он, к сожалению, считает нужным украшать иногда эту правду, ничего не заслуживает, кроме снисходительного забвения. Все лирические излияния автора, описания природы, любовные сцены в лучшем случае — посредственная, в худшем — совсем плохая литература». Ах, пигмей! — досадливо оборвал цитату Есенин с небрежностью человека, которому жаль тратить мысли и эмоции ради книжно-кабинетного барского чревовещания.
Мария Михайловна не могла долго сердиться на Есенина. У неё дрогнул от смеха подбородок. Они сидели рядом и светло смеялись, потешались и над автором, и над собой. Есенин поцеловал ей руку в знак примирения и дружбы.
— Властитель он или не властитель, — через минуту вздохнул Сергей, — а вычитывать его писанину придётся. Такая наша планида, Мария Михайловна.
Ему почему-то вспомнился Суриковский кружок. Посещал он его теперь реже, свободного времени едва хватало на университет, на встречи с друзьями, на стихи. У суриковцев он познакомился с поэтом Семёном Фоминым, только что вернувшимся из Швейцарии. Они понравились друг другу, и Есенин запросто позвал Фомина с собой:
— Читаю нынче стихи студентам университета. Хочешь послушать?
Русые пряди волос Сергея беспорядочно переплелись от ветра, глаза сияли озорством, серый костюм, который так шёл ему, сидел небрежно и изящно. Есенин на людях всегда немного играл — незаметно, ненавязчиво, у него выходило это талантливо, подкупающе. Фомин охотно согласился сопровождать Сергея.
В скверике возле университета на скамейке сидели Наседкин, Сорокин, Колоколов. Они обрадованно окружили Сергея, от избытка чувств поочерёдно обнимали его, по-юношески пылко, преданно, как молящиеся одному богу — поэзии. Есенин представил им Семёна Фомина, сказав кратко, значительно:
— Мой друг.
Актовый зал был переполнен, шумен, говорлив. Студенты роились кучками, спорили, сливая звонкие и осипшие голоса. Наконец на площадку рядом с трибуной вышли поэты и многоголосица как бы вытекла через раскрытые двери. Стало настороженно тихо. На трибуну подымались молодые люди, читали стихи-первенцы, ещё нигде не напечатанные. Одним платили вниманием и аплодисментами, других провожали ледяным молчанием — молодость временами беспощадна. Поднялся на трибуну и Есенин, сощурясь, оглядел вереницы юных лиц, пылавших дерзким выжиданием и нетерпением, тряхнул жёлтыми непослушными волосами.
— То, что я прочту, — предупредил он глуховато — волнение перехватило горло, — только что написано, это ещё не напечатанный текст, но не черновик. Это — моё и уже, видимо, не подлежит правке и шлифовке.
Голос его, только что звучавший хрипловато, вдруг обрёл звонкость, чистоту и напевность:
В том краю, где жёлтая крапива
И сухой плетень,
Приютились к вербам сиротливо
Избы деревень.
Там в полях, за синей гущей лога,
В зелени озёр,
Пролегла песчаная дорога
До сибирских гор.
Затерялась Русь в Мордве и Чуди,
Нипочём ей страх.
И идут по той дороге люди,
Люди в кандалах.
Все они убийцы или воры,
Как судил им рок.
Полюбил я грустные их взоры
С впадинами щёк.
Много зла от радости в убийцах,
Их сердца просты,
Но кривятся в почернелых лицах
Голубые рты...
Есенин замолк, глубоко вздохнул, морщась, словно сбрасывая с плеч непосильную ношу. Потом продолжал скромно, искренне, как будто с раскаянием за написанное. Изредка он взмахивал рукой и тут же опускал её, прятал, укрощая в себе бесшабашную удаль, надрывную тоску, неутолимую боль:
Я одну мечту, скрывая, нежу,
Что я сердцем чист.
Но и я кого-нибудь зарежу
Под осенний свист.
И меня по ветряному свею,
По тому ль песку,
Поведут с верёвкою на шее
Полюбить тоску.
И когда с улыбкой мимоходом
Распрямлю я грудь,
Языком залижет непогода
Прожитой мой путь.
Гнетущее и смятенное, долго хранилось молчание в зале, нечаянный скрип кресла вонзался остро и садняще. Молчал и Есенин, положив на трибуну успокоенные руки и опустив взгляд, словно испугавшись и всё ещё боясь того, о чём написал. А молчание зала, достигнув томительного предела, обрушило на поэта неистовый восторг, окатив его майским громом аплодисментов с головы до ног. Студенты счастливо топали ногами, девушки несдержанно-звонко, во всю силу молодых голосов требовали читать ещё. Многие недоумевали: каким образом в этом, в сущности, мальчишке родились такие сильные слова, такие образы и такое глубокое понимание человеческой драмы. Он сразу же отделился от тех авторов, что только что до него читали свои стихи, которые теперь воспринимались как наивные, ученические. Глубокую борозду пропахал между собой и ими Есенин своим чтением, и её никто из присутствующих не осмелился перешагнуть. Он читал одно стихотворение за другим, а ему кричали, не уставая, требуя:
— Есенин, читайте! Мы тебя не отпустим! Читай ещё!
И он читал — до изнеможения, до хрипоты. Когда он, обессиленный безоглядным душевным подъёмом, сошёл с трибуны, его тотчас окружили студенты, какая-то девица, раскрасневшаяся, пылкая, растолкав всех, налетела на Есенина, обхватила его шею и восторженно поцеловала в губы:
— Милый! Дорогой ты мой!
Потом взяла за волосы, запрокинув его лицо, вгляделась в него и унеслась, расталкивая толпу. Есенин почувствовал у сердца колкий и сладкий холодок — это робко прикоснулась к нему перстами вечности слава...
Возвращался домой один, шёл по улицам пьяный без капли вина, чуть покачиваясь от усталости; зыбко покруживалась голова. Дома Анна к его приходу накрыла стол для ужина; днём побывал отец, прибрался, истопил печи. Встретив мужа, Анна спросила:
— Как прошло выступление? Что ты читал?
— Жалко, что тебя не было. Так меня ещё никогда и нигде не принимали...
Смирный, он сидел, зажав в коленях ладони, и тихо улыбался, словно теплилась, озаряя темь, восковая свеча. Но Анна знала: заноза, что сидит в нём, саднит и саднит душу, и однажды покой этот полетит к чёрту и разыграется русская стихия, которой он восхищался, как грозой с молниями, с грохотом грома и с ливнями, как бешеной скачкой одичалых конских табунов в лугах, как скрежетом ломаемых в ледоход сине-зелёных панцирных глыб, возвещающих о половодье.
После ужина они вымыли посуду, убрали её — Есенин любил чистоту и порядок — и легли спать. Они долго говорили о поэзии и о том, какое место в ней каждый поэт занимает.
— А какое место ты отводишь себе? — затаённо, с оттенком шутки спросила она.
— Самое скромное, — живо откликнулся он и добавил: — Пока что...
Анна отозвалась приглушённым, горловым смехом, открылась щёлочка между передними зубами.
— Вот именно — «пока что»... Я знаю, к чему ты готовишь себя — ветер славы уже надувает твои тугие, выгнутые паруса.
— Что-то он слабо надувает. — Есенин лежал с закрытыми глазами, и чудились ему неоглядные горизонты, а на них легендарные корабли, и ветер с мужской силой и нежностью шевелит полотна выпуклых парусов. — Ветер пока что дует не в мою сторону.
— Что ты страдаешь, Серёжа? Ведь тебе только девятнадцать. — Анна глядела на его лицо, такое любимое, неповторимое, и почему-то жаль его было до слёз, словно предугадывалась неизбежная утрата его.
— Мне девятнадцать, а душе моей перевалило за сорок. — В словах его и в самом деле звучала сорокалетняя зрелость.
Анна верила: случалось встретиться с его взглядом, выражавшим немальчишескую мудрость и отчаяние от пережитого, и её охватывал беспричинный страх, — он изнашивал себя на её глазах.
В середине мая в большевистской газете «Путь правды» было напечатано стихотворение Есенина «Кузнец». Это сыграло немалую роль в его поэтической судьбе. Воскресенский принёс газету к Есенину домой. Был он, как всегда по весне, в старой студенческой тужурке нараспашку, под ней свежая сатиновая косоворотка, очки поблескивали каким-то особым светом — он был нескрываемо рад за Есенина.
— Вот вам, Сергей Александрович, — он прошуршал газетой над головой. — Напечатан на одной странице с Демьяном Бедным. И вообще, выступить в центральном органе большевистской партии немалая честь для вас. Ваши стихи прочитает Ленин. И одобрит.
Руки Есенина чуть подрагивали, когда он держал перед глазами свежую, пахнущую типографской краской газету.
— Откуда вам известно, что Ленин прочитает?
— Он каждый номер читает.
— А где он сейчас? Я могу его увидеть?
— Нет, не можете. Он в эмиграции.
— А вы его видели, Владимир Евгеньевич?
— Видел. Два раза. Придёт время, и вы увидите. За ним — революция!
Побледневший вдруг Есенин сказал с сожалением:
— Куда же я в революцию со своими берёзками да рябинами?
Воскресенский воскликнул, разбросав руки и обнимая плечи Есенина:
— Милый мой Серёжа, революции как раз и нужны ваши русские берёзы, и сельские закаты, и туманы на реке. Поймите меня хорошо: и лозунги нужны, и берёзы необходимы. Вы только пишите!..
Они ужинали втроём. Было тепло и уютно, и они вслух мечтали о будущем. Бережно, исподволь подводил корректор Есенина к мысли о грядущих политических событиях в стране, о неизбежных изменениях в укладе всей народной жизни России. Помогала Воскресенскому и Анна. Есенин упирался: что ему до событий мирового масштаба? Хватит, поиграл в политику, чуть кандалами по Владимирке не зазвенел, теперь у него одна страсть, которой он подчинялся беспрекословно, — поэзия. Но доводы Воскресенского и в тон ему откровения Анны звучали так убедительно и доказательно, что Есенин всё глубже и глубже понимал: поэт — если он поэт подлинный — не смеет да и не может стоять в стороне от событий, и его судьба неотделима от судьбы России. И ещё он понимал: революции нужны не только такие стихи, как «Кузнец», но и те трудноопределимые, бесконечно русские, берущие за сердце есенинские стихи. Да, есенинские. В русской поэзии — страшно вымолвить! — уже зазвучал ни с кем не сравнимый голос Есенина, как в оркестре звучит голос скрипки, не сравнимый со звуками ни виолончели, ни валторны.
Он работал ночами. Черновики — исчёрканные, по десять раз переписанные, испещрённые вариантами строк и целых строф, были свидетелями его неистовой, подвижнической работы. С беспощадной требовательностью к себе он вдумывался в каждую строку и, если она не выдерживала строжайшего экзамена, зачёркивал. Над нею писал новую, но и её зачёркивал, писал третью, четвёртую. Черновик становился нагромождением забракованных строк, под которым еле разбирался пока ещё неперечёркнутый текст; он его с бережностью, почти благоговейно переписывал, а черновик отодвигал. И снова шорк железного пера по бумаге. Отвергнутые черновики накапливались, он их комкал, зажимал в кулаке и отшвыривал к порогу. Но, вспомнив, что в отброшенных черновиках алмазно сверкала одна-единственная неповторимая строчка, он торопливо собирал черновики, лихорадочно разглаживал измятые листы, настойчиво и рьяно искал заветную строку, находил её. Он вытирал тыльной стороной ладони пот со лба, приглаживал падающие на брови пряди волос, и ему вспоминалась фотокопия пушкинского черновика — в перечеркиваниях, в поправках, в заменах одного варианта другим. Значит, и гениальному Пушкину нелегко давалась кристальная чистота строчки, божественная простота глубочайшей поэзии.
Есенин настолько самоотречённо и безоглядно отдался этой изнурительной работе, что всё чаще у него носом шла кровь, заставляя его кидаться на кровать и долго лежать, запрокинув голову. Анна страшилась, что у Сергея начнутся малокровие, головокружения, нервное истощение, и умоляла его больше бывать на воздухе, перемежать работу с отдыхом.
Есенин метался. Он убеждал Анну скрыться в селе, уйти к природе, к простой жизни, к деревенским людям. Он мечтал о том, что они станут работать в поле, гулять в берёзовых перелесках, сочинять стихи. Уехать не на неделю, а по меньшей мере на год, а то и больше. То он вдруг являлся перед Анной в закатном солнце розовый, возбуждённый, в смутных надеждах на что-то такое, что должно открыться перед ним в первозданной и непревзойдённой прелести.
— Анна! — Он клал руки на плечи жены. — В Москве тесно, душно, пыльно. Поедем в Крым. К морю!
Анна глядела на него, как взрослый смотрит на ребёнка, с горьким снисхождением: она была опытнее его в житейских невзгодах, его внезапные порывы, резкие перепады в настроении наводили её на невесёлые размышления о дальнейшей их, её и Сергея, судьбе, вызывали сострадание к нему. К тревоге за его здоровье примешивалось навязчивое сомнение: верную ли дорогу жизни выбрал он, его ли дело — писать стихи, не ложное ли это пристрастие, граничащее с графоманией? И тут же бранила себя за неверие в него, за то, что вставала вровень с Александром Никитичем, в сущности, малограмотным человеком. Она сидела, уронив на колени руки.
— На какие капиталы мы поедем, Серёжа, в романтический Крым? — Она улыбалась влюблённо, щёлочка между передними зубами, как всегда, подчёркивала её обаяние.
— Я буду писать стихи, фельетоны, печатать в местных газетах, — заговорил он, не замечая, что говорит самонадеянно. — Снимем комнату. Море, солнце, шум прибоя! Станем загорать, удить рыбу, я ещё никогда не удил в море!..
Таким вот непостоянным, ежечасно изменчивым и одновременно самоуверенным она его и любила — до восторга, до дрожи в сердце, до самозабвения.
Она зажмурила глаза, представив себя и Серёжу на золотом крымском пляже, в двух шагах от моря, но тут же спохватилась и сказала трезво и деловито:
— Нельзя нам обоим отрываться от службы, это рискованно, боязно, неизвестно, что ждёт впереди...
Есенин согласился:
— Ты права, Анна, резервы, хотя бы маленькие, необходимы. — Подошёл к ней, ласково потёрся щекой о её тёплую щёку. — Я поеду сперва один, налажу свои дела и вызову тебя — вдвоём везде легче...
Она знала, что переубеждать его в заранее решённом было бесполезно, возражения лишь раздражали его. Она надеялась, однако, что Сытин не отпустит Сергея даже на одну-две недели — в корректорской была масса неотложной работы. Сытина Есенин уважал, и сытинское слово для него было весомым. Нет, ни за что не отпустит его Сытин!