12

В школу прислали нового заведующего — священника Павла Агрономова. Прежний, Алексей Асписов, показался высшему начальству слишком либеральным, невзыскательным; он распустил учащихся, дозволял Бог знает какие вольности: юнцы при нем составляли критические трактаты в рассуждении общественных устройств, писали стихи, повести... И это в то время, когда революционная смута, с таким трудом усмирённая, вновь давала о себе знать: совсем недавно в Киеве, в театре, во время представления террористом эсером Багровым был убит премьер-министр Столыпин... Никакие вольности и попустительства в школе не должны иметь места. Строгость, строгость и ещё раз строгость. И послушание.

Получив соответствующие внушения, исходящие от Святейшего Синода, Агрономов начал с того, что решил проверить успехи учеников по основополагающим церковным дисциплинам.

Первым был вызван к доске Есенин. Священник уже выведал о нём всё или почти всё — ему уже донесли и о стихах, которыми этот воспитанник бредил, и о поведении, чересчур вольном и дерзком, и о сомнительных в политическом смысле друзьях, с которыми он встречался и вёл беседы о литературе, о Горьком и — кто знает! — может быть, о недозволенном; знал и о покровительственном к нему отношении и заступничестве старшего учителя Хитрова, заподозренного в излишнем либерализме.

Агрономов был уверен, что, если судить по его интересам и стремлениям, весьма далёким от школьной жизни, ученик этот забросил всё и позабыл основной предмет. Бородатый, гривастый, он долго и пристально разглядывал Есенина, прежде чем задать вопрос. Есенин переминался с ноги на ногу, опустив синие глаза. Агрономову показалось странным то, что он, считавший себя уловителем душ и дум, не может отвести от ученика своих тяжёлых глаз, будто светловолосый юноша завораживал его.

В классе всё затихло, ребята боялись шевельнуться. Присутствовавший на уроке Евгений Михайлович, подчёркнуто внимательный, наблюдал за священником и учениками — ведь ответ держали не только его ученики, но и он сам.

   — Что ты знаешь о Боге во Святой Троице? — отрывисто, не скрывая недружелюбия, спросил Агрономов Есенина и подался чуть вперёд — крест на длинной цепочке глухо ударился о стол.

   — Бог есть один по существу, но троичен в лицах — Отец, Сын и Святой Дух: Троица единосущная и нераздельная... — Есенин отчеканил ответ без запинки, звонко и даже как будто увлечённо. Он вспомнил своего начётчика-деда. Как бы тот обрадовался, услыхав сейчас внука!

Агрономов помимо воли благосклонно и с удовлетворением мотнул гривастой головой.

   — Какие есть молитвы? — пытал он.

   — Молитва к Сыну Божию, — сказал Есенин. — Молитва ко Святому Духу. Три молитвы ко Святой Троице. Молитва Господня. Молитва к Богоматери. Молитва за государя и отечество...

   — Скажи — за государя и отечество, — не веря в услышанное, потребовал иерей.

   — «Спаси, Господи, люди твоя и благослови достояние твоё, победы благоверному императору нашему Николаю Александровичу на сопротивные даруя. И твоё сохраняя крестом твоим жительство», — бойко, не вникая в смысл, произнёс Есенин, всё более удивляя священника.

«Вот ведь как могут подействовать наветы, — подумал Агрономов. — Ох, злые языки!»

А Есенин вспомнил в это время слова Воскресенского:

«Война начнётся. А за ней и революция грянет...» Вот сказать бы об этом батюшке, можно представить, что бы с ним произошло!..

   — Объясни, что такое Ветхий Завет.

   — Ветхий Завет, то есть древний союз Бога с человеком. Он состоял в том, что Бог обещал человекам божественного спасителя и приготовлял их к принятию его.

   — Правильно. Очень хорошо.

Взгляд Агрономова, словно оттаяв, потеплел, суровость постепенно сошла с лица, он даже улыбнулся: хорошо отвечал парень, по-писаному, складно и бодро... Хотелось слушать его ещё и ещё.

Священник плавно откинулся на спинку стула, довольный и теперь уже благорасположенный; на груди, на чёрном шёлковом подряснике, ярко золотел крест, отец Павел изредка поглаживал его холёными пальцами.

   — Ну, и ещё немного... — Он жмурился от удовольствия. — В чём суть Нового Завета?

   — Новый Завет состоит в том, что Бог действительно даровал людям божественного спасителя, единородного сына своего Иисуса Христа, через пять тысяч пятьсот восемь лет от сотворения мира... — Есенин почувствовал, что устал, хотя отвечал всё так же отчётливо и без остановки, слово в слово; на переносице проступили капельки пота, заломило виски.

   — Ты здесь выучил всё это? — спросил Агрономов, радуясь успехам ученика.

   — Здесь я только закрепил. А выучил дома, с дедом... — Есенин едва приметно улыбнулся. — Дедушка у меня прямо профессор по этой части...

   — Похвально, молодой человек. Ставлю тебе «пять», то есть «отлично». Благодарствую. Садись... — Обратившись к классу, отец Павел назидательно сказал: — Юноша, о котором идёт молва как о светском поэте, дал вам всем сейчас образец проникновения в сокровищницу Священного Писания. Подражайте ему — и не обманетесь!..

После того как Гриша Панфилов окончил школу, Есенин остался без друга. Митя Пыриков, Гриша Черняев и другие ребята, с которыми Есенин ладил, относились к нему хорошо, с доверием, но что-то мешало ему распахнуть перед ними свою душу настежь, как перед Гришей Панфиловым, и от этого чувствовал он себя одиноким, и с каждым днём всё труднее приходилось ему прикрывать своё тяжкое одиночество весёлой — напоказ — общительностью.

В воскресные дни он повадился на базар. Там он хоть изредка да встретит кого-нибудь из односельчан, может справиться о своих, просто потереться среди многолюдья, в оживлённой толчее продавцов и покупателей, посмотреть, как разыгрываются торги. В лошадиных рядах шныряли цыгане, проворные и ловкие, как черти, чёрные, бородатые, с тяжёлой серьгой в ухе; синие, широкие шаровары, шёлковые рубахи огневого цвета мелькали то тут, то там — цыгане покупали и продавали коней.

После базара Есенин обычно навещал Гришу Панфилова, нигде не работавшего — силы исподволь подтачивала болезнь.

День выдался тёплый, безоблачный и как бы звенящий от яркой желтизны, свежей чеканки листьев. В недвижном воздухе плыла, сверкая на солнце, радужная паутина, оплетала ветви. Есенин и Панфилов уединились в садике за домом, сели на лавочку. Жёлтый свет стекал с жёлтых листьев липы, и этот осенний свет положил на душу лёгкий, невесомый отпечаток грусти.

   — Тёмный наш угол, Гриша, — проговорил Есенин. — Глухо здесь. Жизнь проносится где-то стороной. Сюда только отзвуки её долетают, да и то с немалым опозданием, а то и вообще не долетают... Вот убили Столыпина, и как будто ничего в России не случилось, как будто так должно и быть. А что это был за человек, Столыпин, что кроется за этим актом, не знают. Хуже того — знать не хотят... Кто-то порадовался втайне, кто-то из казённых поохал, кто-то ещё больше насторожился и отдал распоряжение о ещё большем притеснении рабочего класса...

   — Рабочего класса? — Гриша внимательно посмотрел на товарища. — Это что-то новое в твоих рассуждениях...

Есенин рассмеялся:

   — Обогащаюсь новыми понятиями, — и продолжал, понизив голос: — Назревают события, Гриша. Большие, общерусские события... И надо быть в центре этих событий. Не сбоку где-то стоять, а находиться в самой середине... Тогда только ты почувствуешь себя человеком, дела народного участником, а не наблюдателем. И слово твоё примет иную окраску, иной глубины смысл. Действенный!.. Я это понял, когда побывал в Москве. Познакомился там с корректором сытинской типографии. Некто Воскресенский Владимир Евгеньевич. Интереснейший человек, в нём есть что-то от народника. Участвовал он в событиях девятьсот пятого года. Получил от драгунского офицера рукояткой револьвера по голове. Там, Гриша, мостовые обагрены кровью революционеров...

Панфилов слушал его с болезненной, бледной, как осенний закат, улыбкой.

   — Что гроза надвигается, так я это тоже чувствую, Серёжа. Об одном сожалею: не суждено, видно, мне дождаться той грозы — не надышаться мне грозовым ветром: боюсь, к тому времени сил не останется, болезнь отберёт их.

   — Зачем ты так говоришь! — Есенин вскочил в отчаянии; каждую секунду своего бытия он чувствовал, как клокочет в нём жизнь, как плещется через край здоровье, и ему было неловко, стыдно находиться рядом с человеком, силы которого действительно истлевали на глазах; как было бы хорошо и счастливо, если бы можно было передать ему избыток своего здоровья.

   — Всё у тебя пройдёт, Гриша, вот увидишь! — крикнул он горячо, убеждённо.

   — Не утешай, не надо. — Панфилов положил на колено друга свою огненную руку, и тот сжал её. — Мне в последние дни стало намного лучше. И кашель не так бьёт, реже и тише. Так что есть ещё надежда...

   — Вот видишь! — Есенин обрадовался. — Была бы надежда, будет и жизнь. Мы ещё покажем себя!.. — Обнял его за плечи, сдавил так, что Гриша поморщился от боли.

   — Тише! К славе рвёшься. Серёжка...

Есенин не удивился прозорливости друга.

   — Рвусь, Гриша. Никому не признался бы в этом, а тебе признаюсь: рвусь. И во сне и наяву вижу её. Другого пути, кроме этого, мною избранного, не знаю, считаю его великим и благородным...

Панфилов внимательно поглядел на Есенина, на его лицо, чистое, синеглазое, ставшее таким родным для него. Ему было неприятно такое откровенное, беззастенчивое влечение единственного близкого человека к славе, которую он в глубине души презирал, считая её мишурой, делом второстепенным, если не вредным.

   — Как бы она тебя не погубила, слава эта, страшит она меня, — сказал Гриша, волнуясь. — Ты не обидишься, если я тебе скажу... где-то внутри тебя — глубоко, глубоко — бьётся крошечный родничок авантюриста. Как бы он, родничок этот, не забил фонтаном. Тогда не остановишь!

Есенин от неожиданности развёл руками.

   — С чего это ты взял, Гриша? Вот уж не подозревал в себе таких наклонностей.

   — Ты не замечал, а я замечаю.

   — Это чистой воды заблуждение! Ты ошибаешься, мой милый. Я поэт. Только поэт.

   — У поэтов тоже бывают и отклонения и наклонности. Вон Тиранов. Поэтические способности едва лишь проклюнулись, а наклонности уже определились: и чванство, и завистливость, и пьянство. Жаль, но это, к сожалению, так...

Есенин помрачнел.

   — От кого другого услышал бы сравнение с Тирановым — отмахнулся бы, — сказал он погодя. — А от тебя, Гриша, слышать это обидно. И не могу отмахнуться. Неужели ты не понимаешь, что мы — я и Тиранов — совсем разные люди? Я на него смотрю как на сумасшедшего. Он по любому поводу и без повода беснуется. В нём, должно быть, поселился легион. И он должен молиться своему ангелу, чтобы тот его исцелил. Это всё от ощущения своего творческого бессилия. Бездарность приводит его в ярость. Когда он пишет, то разбрызгивает чернила. От неистовства.

   — Я тебя не сравниваю, — сказал Панфилов. — Это было бы нелепо. Я лишь считаю долгом предупредить. Ты ведь тоже с сумасшедшинкой... Тебя тоже может занести Бог знает куда!

Есенин невесело засмеялся.

   — Это, пожалуй, верно. Куда-то влечёт, бывает, а куда — сам не знаю. Совершить хочется что-то, Гриша, необыкновенное... И необходимо, очевидно, объясниться насчёт славы. Ты, может быть, думаешь: замыслил Серёжка разгуливать по Тверской улице в Москве этаким франтом в цилиндре, чтобы кругом шептали: «Смотрите, идёт знаменитый поэт Есенин!» Так, что ли? Или чтобы девушки и молодые женщины вздыхали: «Ах, Есенин, лирик, русский Петрарка!» Или — ещё хуже — чтобы за каждую стихотворную строку платили золотым рублём... Нет, Гриша, дорогой мой, всё это не стоит и ослиного копыта. Прост я, как наш луг или берёза. Маму свою люблю, сестрёнок своих, Катьку и Шурочку, люблю, поле, Оку, бабушку и деда, пшённую кашу с молоком!.. Но сжигает меня что-то изнутри, Гриша. И я знаю, что жжёт: песенный слог, стихи — они рождаются сами собой, хочу я этого или не хочу. А я хочу! Я понял одно: без славы, без всенародного признания не прогремят мои стихи по России, а они нужны. Я это чувствую вот этим инструментом. — Он приложил руку к груди, где сердце. — Этот человеческий инструмент не ошибается. Вот какой славы я хочу, и вот зачем она мне нужна. И не мне — стихам моим...

   — Не подстёгивай время, Серёжа, его и так отпущено человеку в обрез. Мне вот хочется попридержать его чуть-чуть... — Панфилов замолчал, глядел перед собой и медленно кивал, точно отсчитывал шаги, которые осталось ему пройти по этой земле. — Что ты ещё привёз из Москвы, кроме веры в свою славу?

   — Книги. Больше двадцати штук! Раздал ребятам в селе. Мите Демидову, Клавдию Воронцову, учительницам. Себе оставил «Слово о полку Игореве». Веришь ли — читал и читаю взахлёб и многое выучил уже наизусть. Это такое чудо!.. Каждое слово живёт, звенит, их можно перебирать руками — настолько они выпуклы, зримы, полновесны. Имея такие истоки, нельзя писать кое-как, бездарно, бездушно. Веришь ли, читаю — плачу...

Они вышли из садика и двинулись вдоль улицы, к школе. Вечерело. По дворам, пригнанные с пастбища, разбредались коровы. Впереди, обнимая полнеба, пылал багровый закат. Черно и резко были впечатаны в него купола церкви, деревья, окружавшие её.

Незаметно очутились на берегу реки, в роще. Здесь уже скопились сумерки. Листья, осыпаясь с берёз, чертили в воздухе ломаные, как бы светящиеся линии. Сколько проведено здесь сладких минут — и в одиночестве и вдвоём, как сейчас — в мечтах о будущем, о служении народу, о счастье! Сколько было поведано друг другу тайн, мальчишеских, наивных! Щемяще ныло сердце — знало: всё это осталось позади, в невозвратном.

Есенин сказал:

   — Как сложится моя жизнь, хорошо ли, плохо ли, не знаю. Но одно знаю: друга верного, как ты, не будет у меня больше, Гриша, если тебя не будет рядом.

   — Об этом меньше всего заботься, Серёжа. Меня не будет, другой кто появится.

   — Нет, Гриша, такого друга не найдётся, это я верно знаю. Единственное утешение — письма писать есть кому, посоветоваться есть с кем, пожаловаться в трудный миг жизни есть кому.

   — Знай, Серёжа, — сказал Панфилов в воодушевлении, — моя грудь открыта для тебя, моё сердце принадлежит тебе. Поддержка на первых порах будет тебе нужна, знаю. Рассчитывай на неё... Я умею быть верным другом. Могу и поклясться, если хочешь, но незачем. Знаешь и так...

Евгений Михайлович с нетерпением, возраставшим с каждой минутой, ждал возле интерната Есенина. Он был непривычно встревожен, даже как будто испуган; непокрытая голова с ёжиком волос невольно вбиралась в плечи, в поднятый воротник пальто.

Пока он стоял тут, в сумраке свежего осеннего вечера, наблюдая за входящими в здание учениками, Волхимер несколько раз показывался на крыльце, худой и сгорбленный от сырого сквозняка. Скрывая злорадную усмешку, потирая руки, он обратился к Хитрову:

   — Вы разрешили Есенину отлучиться до двадцати часов. Уже двадцать первый, а его пока не видно...

   — Вы излишне волнуетесь, Викентий Эмильевич, — сказал старший учитель. — Вам это вредно.

Волхимер скрылся, обиженный, а Евгений Михайлович подумал с неприязнью: «Уже пронюхал, лиса, ожидает, как обернётся дело...»

Есенин, беспечно насвистывая, лёгкими, молодыми шагами, почти вприпрыжку приблизился к общежитию. Увидев Хитрова, задержался у первой ступени, настороженный.

   — Подойди ко мне, — сказал старший учитель приглушённым голосом; отодвинувшись за угол, чтобы их не видели, он спросил торопливо: — Где ты был?

   — У Панфиловых. Вы же разрешили мне.

   — Да, да... — Он как бы старался отдалить тот страшный вопрос, ради которого уже час стоял на ветру, ожидая. — Идём со мной. — Есенин повиновался: тревога учителя передалась и ему. — Ты в Москве встречался с кем-нибудь?

   — Да. С корректором типографии Сытина Воскресенским. Я вам говорил о нём.

   — У меня находится полицейский чиновник. Он приехал, чтобы допросить тебя. И по-моему, именно об этом человеке.

Есенин приостановился, поражённый неожиданностью, не понимая, откуда полиции стало известно о его встречах с корректором.

   — Приготовься, Сергей. Смелее. — Хитров взял его под руку. — С ответами не торопись и не волнуйся. Отвечай умней, осторожней, ну и проще, искренней. Помни: одно опрометчивое слово может погубить того человека, во всяком случае принесёт ему вред.

В рабочей комнате старшего учителя за столом сидел бочком на краешке стула этот самый полицейский чиновник; чёрный костюм облегал его ладную фигуру. От его улыбки веяло простотой, обаянием, приветливостью. Но сквозь эту наигранную простоту, по суетливым, мелким движениям, по взглядам, быстрым, цепким, таящим подозрение, можно было определить в нём человека казённого и особой профессии — профессия приложила ко всему его облику свою неизгладимую печать.

Когда вошли Хитров и Есенин, полицейский чиновник тотчас встал и поклонился Есенину.

   — Загулялись, молодой человек... Добрый вечер! Меня зовут Пётр Степанович. Садитесь, прошу вас... — Он указал на стул близ стола, сам сел на прежнее место, подвинул листки бумаги на свет, падавший от настольной лампы, из-под зеленоватого абажура. — Извините, Евгений Михайлович, и спасибо вам за приют, хотя знаю, что дел у вас немало и рабочий стол вам необходим...

   — Пожалуйста, Пётр Степанович, служба есть служба, — сказал Хитров. — А она у вас не из лёгких. И мы, каждый человек, обязаны помогать вам в вашей деятельности.

   — Совершенно верно! — Чиновник обернулся к старшему учителю и взглянул на него с подозрением — не верил его словам, знал, что службу его не любят, а то и просто презирают и не помогать стараются, а помешать, запутать, усложнить, и именно интеллигенты, умные люди, образованные, а о рабочих и говорить нечего; «помогают» холуи, тёмные личности, а то и преступники, уголовных дел мастера, которые вызывают отвращение. — Буду благодарен, — продолжал он, отвечая Хитрову, — если поможете. Вы должны быть заинтересованы, Евгений Михайлович, — воспитанник-то ваш, и, как мне известно, один из любимых вами...

   — Я не делю учащихся на любимых и нелюбимых, Пётр Степанович, — сказал старший учитель. — Для меня все одинаковы, и судьба каждого для меня небезразлична. Я могу присутствовать или мне оставить вас вдвоём?

   — Конечно же присутствуйте, у нас секретов нет. — Полицейский чиновник прибавил, помедлив: — Вы ведь изъявили желание мне помочь... — Потом он долго и пытливо смотрел на Есенина, к лицу его была приклеена улыбка. — Долго вы гостили в Москве, господин Есенин?

   — Неделю примерно.

   — А точнее? — Вопрос прозвучал уже строже.

   — Неделю.

   — Как вам понравилась Москва?

   — Понравилась так, господин полицейский чиновник, что я решил по окончании школы поселиться и жить именно в Москве.

   — Зовите меня Петром Степановичем, — напомнил чиновник. — Так чем же она вас завлекла?

Есенин удивился:

   — Ну как же... Главный город России. Москва дорога и любима всеми, в ком бьётся русское сердце... Центр культуры, науки. А какие люди там, учёные, поэты, артисты! Личности!

Полицейский чиновник тонко улыбнулся, опустил взгляд на листок бумаги, готовясь записывать.

   — С кем же из этих личностей вы встречались там?

   — Ну, не такие уж это крупные личности, — сказал Есенин. — Отец мой, приказчик в мясной лавке Крылова, рабочие, что живут с отцом в «молодцовской». Хозяин лавки — Дмитрий Ларионович Крылов. Воскресенский Владимир Евгеньевич, корректор типографии.

При упоминании имени корректора полицейский чиновник оживился, и карандаш быстрее побежал по бумаге; усы, будто отделившись от губы, зашевелились.

Есенин фыркнул.

   — Что такое? — Чиновник вздрогнул, брови изумлённо поднялись.

   — Смешные у вас усы, Пётр Степанович. Такими крючками, и не развиваются. Как вы этого достигли?

Евгений Михайлович, подойдя к ученику, проговорил с недовольством:

   — Ведите себя прилично. При чём здесь усы? Вас спрашивают, а вы извольте отвечать.

   — Извините, — промолвил Есенин, сел, скромный, зажал ладони коленями.

Чиновник понял, что сердиться на этого наивного юнца по меньшей мере глупо; он объяснил прилежно, как учитель:

   — Чтобы не развивались мои усы, я их на ночь смачиваю особой жидкостью и завязываю марлей. Это очень просто... И часто вы виделись с Воскресенским?

   — Почти что каждый день.

   — На чём же была основана ваша столь пылкая дружба? — Чиновник записывал. — Вы ведь не ровесники...

   — Он познакомил меня...

   — С поэтом Белокрыловым, которому вы показали свои стихи? — подсказал полицейский. — Ещё с кем он вас познакомил?

   — С Москвой. — Есенин стал серьёзным и думал о том, чтобы не проговориться. — Мы ходили в Третьяковскую галерею, в Кремль, к букинистам.

Чиновник оживился:

   — Какие книги вас интересовали?

   — В основном поэзия. Я купил Кольцова, Лермонтова, «Слово о полку Игореве»...

   — А какие книги покупал Воскресенский?

   — Никаких. У него нет денег. Он просто рылся в книгах, перелистывал, читал отдельные страницы, советовал, что мне купить.

Евгений Михайлович кашлянул, как бы требуя внимания.

   — Господин Есенин пишет стихи, он готовит себя к поэтической карьере.

   — Знаю, — сухо сказал полицейский чиновник. — Сомнительная карьера. И малонадёжная. Со стихами я познакомился.

   — Как! — Есенин привскочил. — Они заперты в моём сундуке.

   — Я попросил Викентия Эмильевича Волхимера извлечь их оттуда, то есть из сундука.

   — И он это сделал? Шарить по чужим сундукам!..

   — Не его ругайте — меня. Служба моя такая — рыться в чужом белье. Но что поделаешь? Служба... — Глаза чиновника были злые, с расширенными, колючими зрачками — глаза ищейки. — О себе господин Воскресенский рассказывал что-нибудь, ну, о своём прошлом?

   — Меня не интересовало его прошлое, — сказал Есенин резко. — Я знал, что он служит в типографии Сытина и является репетитором детей поэта Белокрылова. Часто заходит в мясную лавку, где работает мой отец. Там я с ним и встретился. Вот и всё.

   — А о Баумане он вам не рассказывал? — спросил осторожно полицейский чиновник. — О баррикадах на Красной Пресне?

Вмешался Хитров:

   — Пётр Степанович, я прошу не заострять внимания воспитанников школы на таких вопросах...

   — Да, ни к чему это, — согласился чиновник, собирая листки; он встал, обратился к Есенину: — Я вам советую, господин Есенин: занимайтесь своими стихами, они у вас неплохо выходят — природа, берёзки, солнышко, воробушки... И — подальше от таких субъектов, как Воскресенский. Он бунтовщик, большевик...

Позже, возвращаясь в интернат, Есенин с какой-то радостной тревогой подумал о том, что он отныне причастен к чему-то неизведанному, великому и опасному, но к чему именно, он в точности не знал.