8
Ветер летел из-за синих заречных займищ. Он бился в высокий горбатый берег, взмывая ввысь, врывался в село и через проулки бросался в поле. По ржаным нивам перекатывались волны. Лёгкие пьяные вихри плясали вдоль дорог...
Есенин с детства любил ветры — в любое время года. Они весёлыми порывами будоражили кровь. Звали куда-то, томили... И сейчас, шагая по улице, придерживая картуз, он поглядывал за Оку. Вдыхал вкусный запах свежих трав, речной воды...
Чем ближе он подходил к родному двору, тем неистовей колотилось сердце. Ноги как будто утратили упругость, расслабленно подгибались, и он почти бежал. Ему знакомо было это ощущение радостного изнеможения. Оно всегда появляется перед тем, как встретиться с матерью. Сколько же он передумал о ней, живя вдалеке от неё: вечером, перед сном, она склонялась над ним, она являлась к нему днём на уроках, стояла рядом во время церковных служб. И там, в отдалении, в одиночестве, он любил её до мучительной тоски и в такие минуты ощущал себя маленьким — в разодранной рубашонке, в синяках и царапинах — и поразительно ясно чувствовал прикосновение её рук, нежных и исцеляющих...
А вот и дом. В избе было пусто. Не ждали его. В передней просторной комнате висела зыбка, в ней спала маленькая сестрёнка Шура[16]. Склонив голову, он некоторое время разглядывал её розовое личико с соской во рту, улыбаясь, подмигнул ей, спящей, и легонько толкнул зыбку. Огляделся. Нет, всё-таки ждали. Всё было прибрано, аккуратно расставлено, пол вымыт, стол выскоблен, занавеска, отделявшая другую комнату, где стояла кровать, новая, в ярких цветочках.
Вбежала сестрёнка Катя, босая, в длинном платье, увидела брата, вскрикнула, округлив в изумлении глаза:
— Ой, Серёжа!.. — Бросилась назад и там, за двором, в саду, опять закричала, захлёбываясь: — Мама! Мама! Серёжа приехал! Иди скорее!..
У Есенина не было силы дожидаться, пока появится мать, он быстро пошёл ей навстречу. Отворил калитку, шагнул в садик. Цвели вишни, стоявшие вдоль изгороди сплошной гривой. При лёгком ветерке лепестки, отрываясь, плавали в воздухе, сверкая на солнце, медленно устилали землю. Он шёл по лепесткам, не сводя глаз с матери. Она стояла у вишен, ждала.
— Серёженька, сыночек! — сказала, обнимая его. — Приехал.
Он целовал её в щёки, в глаза, потом, нагнув голову, поднёс к губам её руку со вздувшимися венами. Двинулись к дому. Катя бежала впереди, то и дело оглядываясь и спотыкаясь. Проходя мимо амбара, Есенин спросил, подмигнув:
— Как мой особняк, в порядке?
Мать бегло взглянула в открытую дверь амбара.
— Прибрались к твоему приезду. А может, в избе спать станешь, сынок? Хотя тут лучше, тише. В избе ведь Шура. Она хоть и спокойная, но всё равно иной раз ночью проснётся, пошумит малость...
Есенин перепрыгнул через высокий порог амбара.
Знакомый полумрак и прохлада. Между ларями приткнулся деревянный топчан, на нём матрас, набитый соломой, накрытый простыней, подушка с цветастой наволочкой, одеяло из лоскутьев, похожее на весеннюю лужайку. Ближе к двери, к свету — стол, сколоченный из досок, рядом — табуретка. Пахло слежалым зерном, паутиной, мышами, зеленью веток, накиданных на выскобленные половицы. Здесь было уединённо и уютно, и этот уют привлекал, будил тёплые воспоминания детства. Есенина потянуло тут же сесть и писать. И он сел, положил перед собой неспокойные свои руки, судорожно пошевелил пальцами: дайте карандаш — и сейчас же побегут строчки: «Заиграй, сыграй, тальяночка, малиновы меха. Выходи встречать к околице, красотка, жениха...» Губы его беззвучно шептали слова...
Мать задержалась у двери. Она с тревогой следила за сыном — он, кажется, позабыл, где находится. Её пугал его незнакомый взгляд, отрешённый, невидящий, как бы чужой. Катя, влюблённо глядя на брата, тихонько подёргала мать за юбку, недоумевая, что с ним.
— Сынок, — позвала мать; он очнулся и, виновато улыбаясь, вышел из амбара. — Ты так и не бросил баловство это, стихи свои?
Она смотрела на него с состраданием, как на больного или на убогого, какие — бывает — родятся в семьях и служат постоянной укоризной. Он порывисто обнял её за плечи, прижался щекой к её виску.
— И не брошу, мама. Никогда!
— Отец расстроится — страсть.
— Ничего не могу поделать, мама. Это свыше моих сил. Знаешь, умные люди в школе сказали, чтобы я не бросал стихи ни в коем случае. Что у меня это неплохо получается...
— Ох, Серёженька! — простонала мать. — Что же за напасть такая прилепилась к тебе? Хуже отравы... Гляди, другие-то вон... Тоже учатся, в люди тянутся, всё у них честь по чести... Тимоша Данилин, сирота... Клавдий тоже. А ты... куда же ты?!
И Есенин не сдержался, крикнул, глубоко обиженный:
— Что вы надо мной причитаете, как над покойником!.. «А ты... Куда же ты?..» Что я, разбойник с большой дороги?! Конченый человек?! Что вы от меня хотите? Жить, как все? По вашей указке? Меня никому не зауздать. Не стреножить! Не дамся, не надейтесь!.. Я буду жить так, как хочу!
Мать впервые видела сына таким разгневанным, резким, чужим — будто в него вселился бес. Она отступила на шаг, перекрестилась.
— Серёжа, Господь с тобой!..
Катя спряталась за спину матери, испуганно разглядывая брата.
Есенин рванулся в избу. Нечаянно задел боком зыбку. От толчка проснулась маленькая Шура, заплакала. Уперевшись локтями в косяки окна, он глядел на улицу, дышал часто, с хрипотцой. Пыл угасал. Раскаяние коснулось сердца. Девочка заплакала громче. «Зачем нагрубил? — осудил он себя, морщась от досады. — Разве мать виновата, что она неграмотна и плохо разбирается в непривычных для неё делах! Что Лермонтов, что церковный псаломщик, что бабка со своими сказками — для неё всё одно. Её пожалеть надо, а я накричал. Нехорошо-то как!.. Пойду, повинюсь...» Он вынул из зыбки Шуру — она тут же перестала плакать, тараща глазёнки.
Мать поднималась на крылечко. Есенин подал ей ребёнка.
— Шура плачет! — Он засуетился возле матери, схватил её руку, прижал к губам. — Прости, мама. Больше не буду так... Только поверь хоть ты...
Она погладила его голову, готовая заплакать.
— Я верю, сынок, — сказала она. — Да ведь отец... согласится ли он с этим? На что будешь жить, ума не приложу... Ну, ладно, на всё воля Божья... — Войдя в избу, села на лавку и, расстегнув кофту, дала девочке грудь. — Отдохнул бы с дороги-то! Сейчас обедать станем.
— Хочется пройтись, мама...
...В белой косоворотке, подпоясанной узеньким ремешком, в наглаженных брюках и начищенных штиблетах Есенин шёл по улице села — тропкой мимо порядка домов — к деду Фёдору Андреевичу. Шёл неторопливым шагом, сдержанный и даже важный, хотя его подмывало желание плюнуть на эту степенность и припуститься вприскочку, как бывало раньше. Но что-то мешало, связывало... В окошках виднелись женские лица, и надо было кланяться встречным знакомым мужикам.
В проулке дед возился возле телеги, смазывая дёгтем оси и ступицы колёс. От дёгтя исходил густой, знакомый с детства, приятный запах. Надев колесо, дед крутанул его, потом забил чеку — готово! Дед запел что-то тихонько и тягуче — знак того, что он пребывал в хорошем расположении духа. Внука он не замечал, и Есенин нетерпеливо окликнул его:
— Дедушка!..
Старик распрямил спину, сунул помазок в лагун; руки высовывались из рукавов, висели длинные, тяжёлые; глаза прижмурены от солнца, от нежданной радости; борода путалась в раскрытом вороте.
— Серёжка! Прилетел, соколик!.. Подойди-ка!.. Эх, какой ты стал, внучек, хоть картину с тебя рисуй. Городской, фартовый!.. — Ополоснул руки в кадке, вытер о подол рубахи. — Старуха! — крикнул он, повернувшись к избе. — Гляди-ка, кто заявился!..
У Есенина опять сладко затосковало сердце — ждал бабушку. Маленькая, ссутуленная под ношей годов, она расторопно сбежала с крыльца, всплеснув сухонькими ладошками, сложила их у подбородка.
— Серёженька! Сыночек!.. Приехал!..
У Есенина защипало глаза от слёз, в голове, обгоняя друг друга, пронеслось всё, связанное с бабушкой, незабвенное, дорогое: вечера, когда он засыпал под монотонные её утешения от обид; бесконечные лесные и полевые дороги, ведущие к монастырям, отдых в пути среди богомолок, ночлеги в незнакомых избах, богослужения, которым не было конца, стояние на коленях на жёстком полу, поклоны — лбом в каменные плиты, молитвы, согласное пение хора; лучший, лакомый кусочек, прибережённый для него; защита от гнева строптивого деда — неповторимое детство, осенённое бабушкиной заботой и лаской... «Милая бабушка, — отметил он с печалью. — Постарела, как будто усохла вся...»
— Серёженька, ненаглядный! — с нежностью повторяла она и, суетясь возле него, целовала в плечо. — Ягодка моя!.. Зорька чистая!.. Солнышко вешнее!..
— Ну, пошла причитать, — проворчал дед с недовольством. — Теперь до вечера не отстанет... Веди его в избу. Ты обедал, Сергей?
— Нет.
— Видишь! Соловья баснями не кормят. Парень есть хочет, а она ему про зорьку...
Бабушка цепко держалась за локоть внука, не отпускала.
— Идём, сынок. Творожку тебе припасла, свеженького. И сметана удалась нынче.
Дед, идя следом за ним в дом, отметил не без гордости:
— А ты, Сергей, изменился немало, окреп, в мужика выравниваешься... — Прежде чем сесть за стол, дед вполголоса произнёс молитву: — «Очи всех на тя, Господи, уповают, и ты даеши им пищу во благовремении, отверзавши ты щедрую руку свою и исполнявши всяко животно благоволения», — и перекрестил грудь.
За обедом старик мирно, с весёлой забавой поглядывал на внука.
— Нет, не выйдет из тебя учитель, Сергей, чует моя душа. Не годишься ты в учителя, не солиден, и мозги твои вверх тормашками. Стишки помутили мозги-то. Стихи не псалмы. Уведут они тебя туда, откуда хода назад нет. С пропащей дороги никто ещё не вертался — шли к своей погибели без всякой задержки. К погибели катиться легко. Пустое дело всегда легше. А ведь человеком мог бы вырасти, если б пожелал. Всё при тебе: умён, молод и на вид непрост...
Есенин не обижался. Он ел пшённую кашу с топлёным молоком и слушал деда так, будто речь шла не о нём, а о ком-то постороннем — такая у него была способность. А собственные мысли неслись своим чередом. Бабушка заступилась за внука:
— Что ты каркаешь над ним, как чёрный ворон! «Не выйдет учитель... К погибели катишься...» Как только язык поворачивается!.. Дите он ещё, не видишь? Всё переменится пятнадцать раз. И стихи свои забросит...
— Нет, бабушка! — горячо возразил внук. — Не заброшу.
— Ага! — возликовал дед. — Что я говорю!
Бабушка растерянно остановилась посреди избы, крынка вздрогнула в её руках, молоко плеснулось на пол.
— Неужели не бросишь, Серёжа? — Поставив посуду, она опять молитвенно сложила ладошки у подбородка. — Господи, оборони его!..
Есенин лукаво рассмеялся.
— Ты не так просишь Бога, бабушка, надо просить по-другому: Господи, помоги ему писать хорошо — на всю Россию!
Дед Фёдор Андреевич отодвинул от себя чашку, ладонью смел со стола хлебные крошки, отправил их в рот.
— Ну, Серёга, шутки в сторону!.. Погляди-ка на меня. — Есенин серьёзно и с любопытством взглянул в мудрые, чуть насмешливые глаза деда. — Ты её не слушай, бабушку свою. — Он кивнул на бабку, стоявшую посреди избы в ожидании, к чему же дед склонит внука. — Ничего путного она тебе не скажет... Не дадено ей. — Бабушка села на лавку, поставив посуду на колени, и с недоумением всматривалась в своего старика. Фёдор Андреевич спросил Есенина: — Ты в себя веришь? В свою душу?
— Верю, — не совсем уверенно сказал внук, ещё не зная, как повернёт дед свой вопрос и какой будет ответ.
— Считаешь, хватит у тебя света-разума для людей? — Есенин кивнул. — Вот и верь, сынок. До самого конца верь! Выходит, это предписано тебе свыше... — Дед поднял кривоватый, с утолщённым суставом палец. — Так-то!.. То, что говорено было тебе прежде, — так это я для смеху... Не все советы старших слушай. Уж больно любят у нас наставлять всех, как кому жить надо, хотя сами этому и не научились. Ты смекай что к чему и ступай своей дорогой. Не свёртывай...
Бабушка привстала, испуганно шепча:
— Батюшки! На что ты его толкаешь?..
— Не мешай, старуха. Ты в таком деле мало чего смыслишь. Стихи слагать — это тебе не щи варить, не колеса у телеги смазывать. Тут ум нужен, душа. Придумай-ка, бабка, такое... — И дед стал читать не торопясь, чуть нараспев:
В каком году — рассчитывай,
В какой земле — угадывай,
На столбовой дороженьке
Сошлись семь мужиков:
Семь временно обязанных,
Подтянутой губернии,
Уезда Терпигорева,
Пустопорожней волости,
Из смежных деревень —
Заплатова, Дырявина,
Разутова, Знобишина,
Горелова, Неелова,
Неурожайна тож,
Сошлися — и заспорили:
Кому живётся весело,
Вольготно на Руси?
Прервав чтение, опять поднял палец.
— Слышишь, сынок, какие слова сказаны? Простые, доходчивые... «Разутово» да «Неелово» — вот тебе и Русь! Вся тут!
Чтение деда, неожиданно выразительное, впечатляющее, поразило Есенина. Ещё больше поразили слова-образы, слова-картины. За ними действительно вся деревенская Россия встаёт... «Горелово»! За этим словом слышится звон набатного колокола в ночи, видится, как огонь пожирает крестьянские дворы, соломенные крыши; россыпь искр, головни взлетают в чёрное небо; после пожара на месте деревни торчащие трубы печей, а по дорогам — толпы погорельцев, бредущих в другие села за милостыней... Есенин как будто только сейчас осознал, что основой поэзии должен стать образ, ёмкий, необычный, неотразимый, как удар.
Роман сказал: помещику, —
продолжал дед напевно, —
Демьян сказал: чиновнику,
Лука сказал: попу.
Купчине толстопузому! —
Сказали братья Губины,
Иван и Митродор.
Старик Пахом потужился
И молвил, в землю глядючи:
Вельможному боярину,
Министру государеву.
А Пров сказал: царю...
Вот как писали: и образованному понятно, и нам с бабушкой, неграмотным. И ты старайся так же... Ну, иди стогом, гуляй!..
— Спасибо, дедушка, — прошептал Есенин, вставая.
Тропинки детства потянули Есенина. По кромке глубокого обрывистого оврага он, держась за кусты, спустился к Оке. Лед давно прошёл, полая вода спала, и река, войдя в берега, текла желтовато-мутная, жирная, с крутыми воронками. Заливные луга за Окой, напоенные влагой, сверкали на солнце сочным, зелёным пламенем. А там, за лугами, в лесу и кустарниках, хоронились заводи, озера, болота с гнездовьями журавлей, гусей, уток. Есенин, бывало, переплывал заводи и переходил их вброд, погружаясь в воду по грудь.
Тропа вилась вдоль берега, истоптанная ногами, будто кованная молотами. Слева, словно вознесённое в самое поднебесье, располагалось родное село. Колокольня церкви врезалась куполом в голубизну, и облако, зацепившись за крест, надулось на ветру белым парусом.
Неподалёку от церкви стоял, блистая на солнце богемским стеклом, барский дом. От него стремительно стекала по крутизне клубящимися потоками тучная зелень садов. Облачными островками сверкали цветущие яблони; пылали цветники, и по всему парку, то ныряя в тенистую густоту садов, то вновь выбегая на свет, петляли, желтея песком, кривые дорожки. Они уводили к окской воде.
Раньше Есенин, играя с ребятишками, не задерживался возле этого сада, зная, что забираться в него запрещено настрого, — так уж повелось с давних времён. Теперь же он долго приглядывался к этому всегда пустому и таинственному парку, и странные мысли тревожили его душу. Он не мог в точности определить, что именно возбуждало смутные мысли. Он теперь знал, что ничего загадочного и страшного не таилось за высоким забором, а главное, место это для него вполне доступно: с некоторых пор он стал думать, что для него вообще ничего недоступного нет... Он помнил, что прежний владелец усадьбы, которым пугали ребятишек, скончался — в доме поселилась его дочь, молодая женщина с двумя детьми.
Тропой, вьющейся по взлобью горы, Есенин поднялся в село.
Задержался возле церкви на заросшем зеленью кладбище. Сколько времени проведено здесь, среди крестов и могильных плит — игры, возня, поединки со сверстниками! Всё это отошло навсегда и не вернётся...
Сбросив штиблеты, он прошёлся по траве между безмолвных холмиков. Трава была тёплая и сухая, она щекотала и покалывала ступни — отвык. Потом сел на гладкий, нагретый солнцем камень, замер, один, в тишине, окружённый сиренью и акацией.
Где-то под церковным куполом, на кирпичных карнизах, как во всех церквах России, гнездились галки, устраиваясь на постоянное житьё. Они висели над куполами недружными стаями: одни садились, другие взлетали. Эта картина вьющихся чернопёрых стай отпечаталась на чистых страницах книги детства навсегда и сейчас вызывала чувство грусти и теплоты... «Как мимолётно всё в жизни, — думал он с горечью, — всё летит, как ветер! Давно ли было оно, детство моё: следы на росистой сизой траве, грачиные гнезда на берёзах, заречные походы, ночное у костров, купанье лошадей в реке, — протяни руку, и ты, думается, схватишь его за изорванную рубашонку, ан нет — шалишь! — уже не ухватишь. Опоздал... У каждой поры свои заботы, свои мечтания, и нельзя допустить, чтобы время прошло зря, бесцельно. А цель достигается каждодневным трудом. Не должно быть потеряно даже часа...»
Оставив кладбище, Есенин направился к Смирновым. На крыльце показался священник отец Иван в светлом полинялом подряснике, с распущенными чёрными волосами; тёмные глаза лучились добротой.
— А, студент! — пророкотал он. — Добро пожаловать!..
Есенин, подойдя, приложился к руке.
— Где мы гуляли? Озирали окрестности?
— Прошёлся по берегу, на могилах побыл.
— Видел, видел... Сидели на камне в позе мыслителя. Не стал мешать. Безмолвие насыщает разум мудростью. — Священник насмешливо смежил глаза. — Составлялись вирши, я полагаю?
— Нет, просто так.
Из сада долетели звуки гитары, негромкое пение, затем последовал взрыв смеха и отдельные восклицания, Есенин прислушался. Отец Иван объяснил:
— Ребятишки забавляются. Ходили на твои розыски. Мать сообщила, что ты у деда. А от деда узнали, что отправился на Оку... Иди покажись, обрадуются...
Есенин вошёл в сад.
В беседке, выкрашенной нарядно и весело — белое с жёлтым, — собрались Клавдий Воронцов[17], племянник отца Ивана, в лёгкой рубашке с открытым воротом; Тимоша Данилин, сын бедной вдовы, воспитанник священника, студент Московского университета, длинный, худощавый, с застенчивой и робкой улыбкой; Николай Сардановский[18], взрослый и скептический, с гитарой в руках; девушка с чуткими и внимательными глазами, с завитком над высоким лбом, русая коса как бы оттягивала голову, и от этого лицо вскинуто горделиво и чуть насмешливо; обняв рукой белый столбик беседки, она пытливо разглядывала Есенина...
Его окружили, передавали из одних объятий в другие, крепкие, пылкие от полноты чувств. Стало ещё более шумно и беспечно. Есенин остановился перед девушкой, решая: назвать себя или ждать, когда их представят друг другу. В то же время он чувствовал, что знает её давно, и это его крайне смущало.
— Моя сестра, — сказал Николай Сардановский, — очаровательная, хотя и очень строгая, Анна. Аня, это Серёжа, замечательный парень и поэт. — Он подсмеивался над ними.
Есенин густо покраснел.
— Аня! Как ты изменилась! Я не узнал тебя, честное слово. Ты совсем другая стала. Взрослая.
Брови её изумлённо взлетели вверх.
— Ты тоже изменился, Серёжа, — сказала она, протягивая руку, по-девически худую и нежную. — Здравствуй, поэт!
— Не каждый пишущий стихи — поэт, — ответил Есенин, хотя, признаться, любил, когда его называли этим именем — «поэт». Оно казалось ему выше всех титулов, чинов и званий на земле! Лордов много, а Байрон один...
— Скромничает, — определил Сардановский. — Если ты, Аня, попросишь его почитать, он упираться не станет. С этой стороны я его изучил досконально.
— Это я и сама знаю, — сказала Аня. — Ты прочитаешь, Серёжа?
Есенин отступил, чтобы лучше видеть всех, вскинул голову и, глядя в глаза Анне, звонким, ликующим голосом произнёс:
Сыплет черёмуха снегом,
Зелень в цвету и росе,
В поле, склоняясь к побегам,
Ходят грачи в полосе.
Никнут шёлковые травы,
Пахнет смолистой сосной,
Ой вы, луга и дубравы, —
Я одурманен весной.
— Старо, Сергей! — крикнул Сардановский. — Это мы уже слышали!
Анна резко обернулась к брату:
— Ты слышал, а я нет. И сиди молчи... Читай, Серёжа!
Есенин читал Анне всё, что у него было написано до сих пор. И про озябших воробушков, и про Танюшу, и про глухариный свет зари...
Анна слушала, покорённая и его голосом, и его улыбкой, и голубым, проливным светом глаз, и красивыми словами стихов, и, когда он, окончив чтение, выдохнул как бы виновато «всё», она воскликнула восхищённо:
— Прелесть как хорошо! Спасибо, Серёжа!..
Николай Сардановский засмеялся.
— Ну, покорил, Сергей! Аня — девчонка с характером, ей мало кто нравится, а ты её сразил. С первого взгляда, с первого слова... — Он небрежно перебирал басовые струны гитары.
Есенин молчал, взволнованный.
Откуда-то донёсся плотный топот конских копыт. Все обернулись. Мимо сада скакала на рыжей лошади помещица Кашина[19]. Есенин подбежал к изгороди.
Кашина сидела в седле боком, длинное голубое платье, тяжёлыми складками свисавшее сбоку, прикрывало её ноги, шляпа скрывала лицо в загадочной тени, рука в длинной перчатке держала повод крепко и уверенно. Всадница давно уже миновала сад, а Есенин всё ещё смотрел ей вслед, не теряя из виду голубое платье и развевающиеся воздушные концы шарфа.
— Хочешь, я познакомлю тебя с ней? — предложил Тимоша Данилин, подойдя и остановившись сзади Есенина.
— Сейчас не надо, — ответил он. — Потом, Тимоша, потом.
Они не спеша вернулись в беседку.