1940 г. 1 января.

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1940 г.

1 января.

Собрались кое-кто из немногих друзей, приехала жена, дети. Каждый год Лёва[5] приносит маленькую кумирню, вывезенную им из Бухары, и жжёт в ней арчу — кусочек душистого дерева. Пока щепочка сгорает, каждый из нас должен загадать про себя «новогодние» желания.

Мгновенно пронеслось во мне через все годы одно-единственное желание прихода друга, которого отчасти я получил в своём читателе. Страстная жажда такого друга сопровождалась по временам приступами такой отчаянной тоски, что я выходил на улицу совсем как пьяный, в этом состоянии меня тянуло нечаянно броситься под трамвай. В лесу во время приступа спешил с охоты домой, чтобы отстранить от себя искушение близости ружья. Нередко, как магическое слово, заговор против охватывающей меня не своей воли, я вслух произносил неведомому другу: «Приди!», и обыкновенно на время мне становилось легче, и я некоторый срок мог пользоваться сознательной волей, чтобы отстранить от себя искушение.

Тоска стала так меня донимать, что я заподозрил болезнь в себе вроде тайного рака и даже обращался к докторам.

Однажды в такую минуту я рассказал всё Аксюше, и церковница посоветовала мне надеть крест. Вскоре она даже и принесла мне маленький медный копеечный крестик на чёрном шнурке. Но я не мог надеть на шею этот крестик, бессознательная сила отстраняла меня от пользования святыней для своих личных практических целей: крестик превращался в лечебную пилюлю моего душевного здоровья... Иное значение креста вошло в меня в раннем детстве от матери...

И вот теперь мгновенно встали во мне эти два желания в борьбе между собой: или крестик надеть и с чем-то навсегда покончить, или же сказать «приди!» и начать жизнь иную.

Крест — значило покончить. «Приди» — значило начать.

В записочке своей я написал «крест» и протянул руку к огню, но в последний момент руку отдёрнул, написал «приди» и записочку сжёг.

Никто из сидящих за столом не мог знать, что со мной было. Итак, все сидели вместе за столом, но каждый про себя жил по-своему.

...Одиночество. Оно подчёркнуто в качестве эпиграфа ко всему дневнику коротким рассказом: «Возвращаясь домой, всегда открываю буфет и даю чего-нибудь Ладе. Зато, как бы надолго я с ней ни расставался, как бы ни радовался встрече с ней, завидев меня, она встаёт и глядит на буфет.

Люблю я эту собаку, у неё такие прекрасные глаза... Быть может, никого у меня и нет, кроме Лады.

— Лада моя! — радуюсь я ей. А она глядит на буфет...»

Всю долгую жизнь тоскует человек по самому насущному — по ответному слову понимающего друга: «Моё искусство как личный подвиг, как счастливую службу, никто не понял, и до сих пор не нашлось у меня ни одного ученика» (1937).

«Может, мне когда-нибудь встретится друг и я выскажусь ему до конца» (1932).

Друг этот в его представлении — женщина: «Одной сказать можно — а её нет. Неведомый друг! как глубоко она скрывается, как невозможно трудна наша встреча! Писать именно и надо об этом.

Кончились люди, луна, звёзды, огромные деревья — и я, томящийся по другу, которому надо обо всём этом сказать» (1935).

Так прошла жизнь. Но это было далеко не одно только «личное», нет! Жажда восполнения — это стоит перед каждым. В таком смысле каждый — художник, творящий пусть хотя бы себя одного. Древний миф об Адаме переживается заново каждым на собственном опыте, хотя человек может и не знать этот миф, и не прочесть о нём никогда ни одной строчки либо считать его пустой сказкой, не стоящей внимания. До чего же это удивительно, и как важно каждому об этом узнать!

Накануне нового, 1940 года записочка с призывом друга сгорела, но писатель не обольщает себя осуществлением мечты. Пора и вправду поставить крест над нею. И он действительно в первый же день нового года решается заняться собственными «похоронами» — так называет он своё решение привести в порядок архив и продать его Литературному музею.

Для этой работы он пригласил известного до революции критика и литературоведа Разумника Васильевича Иванова, который недавно вернулся из очередной ссылки и теперь находит временное пристанище у Пришвина.

Ещё в петербургские годы в начале века поверил он в начинающего писателя Пришвина, оценил его дарование, писал о нём восторженно. Упрямый, принципиальный, он верен своей оценке писателя и сейчас. Пришвин тоже верен ему по-своему: он аккуратно посылал деньги в ссылку своему другу, сильно по тому времени рискуя, но сблизиться с ним по-настоящему не смог: Разумник Васильевич чужд Пришвину своими интересами политика, своими убеждениями антропософа.