Июль.

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Июль.

Дождь. После вчерашней грозы жара прервалась, и у Л. выяснилось, что «опасность» миновала. Но не очень это нас что-то обрадовало. Мы подготовились.

— Ты знаешь, — сказала она, — сколько мною испытано, зачем прибавлять ещё, но, если будет у нас ребёнок, ты будешь радоваться, ты узнаешь новое счастье, какого не знал, и тогда я тоже буду рада.

Так вот оправдалась моя догадка о том, что радость жизни безмерна в глубину. Странно, что принимаешь эту радость как то самое, чем все люди живут, что всем доступно. Когда же это ты узнаешь и оглянешься вокруг, то оказывается, что не только все не живут как мы, а только редчайшие из них.

По себе смотрю на всего человека и чувствую не сострадание, а досаду на закрытую дверь, возле которой они стоят и не могут войти.

«Почему же ты не сказал?» — это обычная фраза у Л. во всех случаях, когда сказать бывает невозможно, и никто не говорит словами, когда бьются на кулаках.

Вот и замечательна эта вера её в слово, в человека, защищающего себя словами и, пожалуй, умеющего выразить в слове, что обычные люди расскажут кулаком.

Л. страдает пороком рационального выражения своих впечатлений. Это у неё оттого, что она много имела дела с учёными мужчинами. Я ей об этом сказал, и она сразу поняла этот свой недостаток.

У Л. основной мотив жизни — это жажда целомудрия, и с ним в постоянной борьбе неудержимое стремление к близости с человеком. И потому жизнь вкладывается в жажду любви и в совершенство любви — целомудрие плоти.

Л. до того женственна, что её при начале всякого дела надо насиловать, и даже для того, чтобы она вовремя встала, надо стащить с неё одеяло.

Ей нравится мужская воля, решительное логическое поведение. Но истина любви её — в материнстве, в том чувстве, которое называется милым словом «ребёночек».

— Ты пойми, мой милый, раз и навсегда, что в любви нашей ты начинаешь, а я иду за тобой, и если мне не захочется даже, всё равно я пойду.

Петров день (12 июля). После размолвки вышел чуть-чуть огорчённый в «пустыньку». Старик удил карасей, и мне вспомнилось время, когда я тоже по утрам рыбу ловил, и понял — у Л. эта пустыня — единственная соперница, и представил себе, что, может быть, Л. — не конец моей пустыни, а только оазис.

Эта мысль была от ревности: я её ласкал, а она думала о письме А. В. День прошёл томительно. Вечером — слово за слово о том, что она «не хозяйка» (по её мнению, я должен быть «хозяйкой»), и пошло, и пошло...

После часа ночи она повела меня «под расстрел», и на рассвете при звезде утренней мы восстановили любовь, и потом, вернувшись, зазябшие, мокрые от росы, залегли греться в постель. Тогда я впервые почувствовал возбуждение через мысль: это сверху исходящее чувство плоти, а не снизу.

Психология «расстрела»: страх от возможности утраты и через это «пропади весь этот спор, и пусть я во всём виноват, и даже если она виновата и у неё дурной характер — пусть! Я это беру на себя».

Её вина в том, что она пустяки возводит в принцип и начинает этим принципом бить в душу. Она виновата, но от ударов душа освобождается от оболочки, и тогда становится широко и всякая вина, моя или её, становится мелочью. В этом и есть сущность «расстрела», что становится больше не страшно, что «не в этом дело».

Счастье в том моё, что Л. это моё состояние хорошо понимает, что сама с проклятьем бросает оружие, всю себя земную, и сливается со мной: убивающий как бы сам себя убивает, чтобы соединиться с душою убитого. И вот тогда как бы с неба приходят страсть и возрождение любви со славою необычайной.

Так было в наших трёх спорах: 1) Ванна, 2) Гроза (как на полу сидели всю ночь и плакали, а потом радовались и целовали друг друга) и 3) Расстрел.

Психология спора: истоком спора всегда бывает упадок любви, сомнение в ней, вздох о свободе, об одиночестве и вообще в измене «Мы» и возвращению к «Я», и в этом взгляд на неё со стороны: «вот она какая!» Так что спор, вытекая из этого, находит повод, питающий особую лживую диалектику.

Не забыть о «расстреле»: под звездой утренней и пониже маленькая, а земля брачная парит, и аромат, и тёплое дыхание, и когда рассвет — туман над овражком тёплый, и первая птичка, и последняя кукушка.

После того состояние дома: страстное желание быть ближе к её телу, и когда стал ближе, то тело в руках плавится и подаётся в глубину, и страсть сверху, как бы от духа, как бы совсем другое в сравнении с тем, что бывает от похоти, и эта верхняя страсть зажгла и её.

Значит, она вообще загорается только от какой-то высшей страсти, исходящей из идеального чувства: и тут она — есть она.

Когда её душа приходит ко мне со всей ощутительностью, то это становится больше природы, и звёзды детства над нами, и аромата земли, и росы, и туманов внизу. Вот она и хочет мне доказать, что то всё хорошо, но то — всё детское (художество), игра священная, это же — небо и Бог!

Читаю «Мой дом»[35] и ясно вижу, что именно я-то и посвятил своё писание делу преображения и оправдания плоти и всей вообще твари земной. Странно, как Л. сразу этого не поняла и так долго учила меня тому самому, о чём я всю жизнь твердил так выразительно. И её война за «мысль» в любви, за оправдание нижней любви мыслью («поднимать любовь») — разве я-то не делал это всю жизнь свою, подходя с такой страстной мыслью к «тварям» в природе и «воскрешая» их для людей?

Она говорила своему другу, что я пришёл к ней с оправданием её прошлого, пришёл к ней и всё понял и, она пошла за мной в оправдание.

Р. В., закончив мой архив, поставил интересный вопрос: почему у меня нет переписки с писателями? Я думаю, это объясняется моим нравственным одиночеством, моей стыдливостью к постороннему глазу, условиями моего дикого быта (много ещё чего-то — к этому надо вернуться).

Между прочим, все препятствия к сближению с обществом после сближения с Л. рушились, и только теперь я стал таким, как все. Л. непосредственно, прямо даже и заставила меня написать хорошим людям (Зое[36], Коноплянцеву) и восстанавливать с ними душевную связь. Одним словом, только с ней я перестал быть отщепенцем и почувствовал себя в обществе (мой рассказ «Художник»).

В Москве было, она спала под простыней, я же не спал и смотрел, как от её дыхания колышется простыня, и от этого было во мне, что ведь это же живой человек, и возле меня человек, и мой человек, продолжение меня!

Другой же раз было при возвращении на пути в Тяжино, она впереди меня шла, несла тяжесть в левой руке, и от этого правое бедро выставилось, округлилось. Тут я подумал, что и я несу тяжесть, и она несёт, и мы вместе несём что-то друг для друга, и каждый для друга, как для себя.

Нашла в его раннем дневнике 1905-1912 годов: «29 августа. Петербург. Ночь в пустой квартире пыльной. Ночью является желание встречи в одиночестве и тишине ночной, целомудренные объятья с милым единственным по-настоящему близким и несуществующим существом. Встретились где-то на улице, оглянулись, узнали до конца, до последнего, когда возьмёшь за руку и рука как своя собственная и говори, что хочешь, всё будет верно, каждое слово будет настоящее».

Мне вспомнилось, как мы последний раз с ней купались в Нищенке, сели друг возле друга и я сказал:

— Мы самые с тобой счастливые люди, и у нас, в стране нашей, может быть, таких счастливых ещё и нет и мы с тобой единственные.

— Вот ещё что! — ответила она, — нас таких довольно. Я знаю других, что за одно слово: сказать или не сказать, могли решить судьбу свою в ту или другую сторону; и они решались сказать и умирали за слово с великой радостью. И мы со своей радостью не годимся им в подмётки.

После того оказалось для меня, что сознание моего счастья было нелепое: я по наивности полагал его просто на таланте, на честности своей, на победе. А оказалось, я потому считал себя единственным, что сравнивал себя с несчастными, между тем как мне надо было сравнивать себя с теми счастливцами, кто за слово стояли до конца, и таких было много, много...

Продавать или беречь архив? Беречь, если знать, что ты движешься вперёд. Продавать, если нет уверенности. Я уверен и не хочу продавать. Но если бы я тогда отказался от Л., то верить бы не мог в будущую ценность архива.

Л. мучается за А. В. днём и ночью.

— Ты же, — сказал я, — не вольна была меня оставить, когда меня полюбила?

— Нет, — ответила она, — не вольна.

— И веришь мне, я тоже не волен был, не мог оставить тебя и вернуться к семье?

— Верю.

— Для чего же теперь мучиться за А. В., которого ты оставила, ведь там ты вольна была?

— Вольна. И оставила.

Павловна, Лёва, Петя, даже Аксюша — вовсе не плохие люди, но я их разбаловал, мой грех в том, что не вёл себя с ними как Старший, не утруждал этим себя.

Рассказывали, что будто бы один мальчик-осетин влез на плетень к соседу и схватил барана, и когда это заметили и поймали его, то рук своих он освободить не мог, так что пришлось вырезать шерсть из барана. Вот это хватка делового разума, пользы не оставляет Павловну в несчастье, и как бы ни было велико её горе, пальца в рот ей не клади.

...Но бедные, бедные Лялины пальчики! Как часто в бессоннице, лаская её тело, я вдруг вспоминал о её пальчиках, найду эти бедные существа, трону их, и сразу по телу какой-то пробежит ток жалости, душевного сочувствия совсем другой природы, чем то радостное здоровье, и телесная чистота, и сила, прибывающая от соприкосновения с телом.

Значит, вот отчего художнику так трудно даётся рука!