22 Февраля.
22 Февраля.
— Все что-то делают!
— А разве это не дело — складывать две жизни в одну?
Аксюша думает так: если эти отношения с В. есть духовная любовь, то почему же и она тоже не Она, почему перед нею закрываются двери? Вчера я прочёл выбранные рукой Веды места из моих дневников Р. В-чу в присутствии Аксюши. Очень ей понравилось. И я ей сказал:
— Это выбрала В. Ты бы ведь не могла этого сделать?
— Нет.
— Ну вот!
Но я сжульничал: отношения мои с В. не духовные в смысле Аксюши или, вернее, — не только духовные. Мы в этих отношениях допускаем всё, лишь бы мы, странники жизни, продвигались дальше по пути, на котором сходятся отдельные тропинки в одну. Разница с Аксюшиной верой у нас в том, что мы сами участвуем в созидании жизни, она же выполняет готовую и расписанную по правилам жизнь.
И та же самая цель, а пути разные: наш путь рискованный, у неё — верный. Ей легче: она молится готовыми молитвами, мы же и молитвы свои сами должны создавать... Самое же главное, что у нас религия Начала жизни, у неё — религия конца. Недаром и профессия её такая: стегать ватные стариковские одеяла и читать по ночам у покойников.
Вчера взял тетрадь дневника с отметками В. цветным карандашом. Я ли это был, когда упрекал её за эти отметки? По отметкам я читал написанные мною отрывки и сам удивлялся, как это я мог написать так хорошо. Мне казалось это чтение таким интересным, что и на всю ночь хватило бы бодрости читать. Но вышло так, что, когда отметки кончились и не осталось никакой надежды увидать на моих страницах руку друга, вдруг такая скука меня охватила от себя одного, что я лёг в девять часов и заснул так основательно, что проснулся лишь утром в пять часов.
Как ни чудесно это чувство, но бывает и страшновато перед неизведанным. В любви, как и в поэзии, есть своё хозяйство, вот и думаешь, как бы не сделать в этом хозяйстве ошибку, соблюсти меру. Эта тревога, наверное, происходит оттого, что мы в этом чувстве не дошли до чего-то неопровержимого, после чего...
За ужином я увидал её не такую, как всегда, стал в неё вглядываться и вспоминать, кого я в ней вижу ясно. И вдруг вспомнил:
— Джиоконда!
— А что это — лукавство? — спросила она.
— Нет, — говорю, — это своя мысль.
— Верно! — сказала она, — у Джиоконды не лукавство в лице, а именно своя мысль. Но я сейчас хочу сказать о лукавстве: с вами у меня это бывает очень редко, с вами я бываю почти всегда — с вами.
— Меня, — сказал я, — огорчает это ваше «почти». Я думал, у вас со мной никогда не бывает лукавства.
— Вы не понимаете, — ответила она, — как вы много хотите от женщины! Но я вам скажу, что в последние дни я над собой работаю: я хочу прийти к решению в отношении вас навсегда расстаться с женским лукавством.
Я человека в ней нахожу такого, какого я впервые увидал и открыл. И оттого, когда смотрю в её лицо, то мне бывает очень хорошо: смотришь и не насмотришься.
Мне захотелось тоже поднести ей от себя какой-нибудь дар, и я сказал ей, что скоро настанет голодное время и тогда я ей отдам свой последний кусок хлеба.
Она даже бровью своей не повела:
— Последний кусок хлеба?
Мне казалось — так много, а ей было так мало: «хлеба?»
Разве тут докажешь что-нибудь хлебом? И я понял, и стал выше, и начал любить высоту.
Она готова любить меня, но ждёт в себе решительного слова. Намекнула мне, что её смущают мои возможности, то есть моё положение, имя, даже и обстановка, квартира и, особенно... люстра.
Эта прекрасная люстра вообще у нас стала символом соблазняющего благополучия.
Настоящим писателем я стал только теперь, потому что я впервые узнал, для чего я писал. Другие писатели пишут для славы, я писал для любви.
Моя любовь к ней есть во мне такое лучшее, какое я в себе и не знал. Я даже в романах о такой любви не читал, о существовании такой женщины не подозревал. Меня поразило сегодня, что всё, перечитанное ею в дневниках, она так помнит, будто сама пережила.
Я ей высказал это, а она мне:
— Вижу, как всякую мелочь вы во мне хотите возвеличить.
Спрашивает:
— Любите?
Отвечаю:
— Люблю!
Знаю, — говорит, — что любите. Это больше, чем я заслужила. А я вам сказать так не могу. Со мной происходит небывалое, и нет человека, кто мне был бы так близок и кому бы я так открывалась, как вам. Но я всё-таки не могу так сказать: «Люблю». Ведь у меня долги! А если я люблю, то долги тем самым оплачены и отпадают. Сейчас — я вся ещё в долгах. Значит — не люблю? — закончила она нерешительно вопросом.
Беда с Аксюшей: влюблена! Очень, очень её жалею, но, слава Богу, В. помогла её успокоить. И к этому в тот же день ещё Клавдия Борисовна звонит — хочет возвратиться и работать у меня. Не хватает Павловны — вот болото!
У Аксюши любовь на высокой снежной горе, а они там внизу — и тоже называют это любовью. И она сходит к ним в долину, она идёт к ним, и они её встречают словами: «Люблю — люблю!» И Аксюша плачет.
Так бывает, снег от тепла ручьями в долину бежит и журчит, а у женщины это любовь её расходится слезами.
Ей Аксюша никогда любовь ко мне не простит. Аксюша теперь думает, что сберегла себя из-за Павловны. Тогда из-за чего же она, Аксюша, береглась? Вот за свою ошибку она и не простит В. И тоже Клавдия Борисовна никогда не простит В. за то, что сама упустила. А уж если сорвётся Павловна — и всё это на В.!
Она встретила своего друга Птицына, рассказала ему о наших отношениях и предстоящих трудностях. На это он сказал ей о трудностях, что это хорошо: «Трудности покажут, настоящий ли он, ваш М. М., человек».
Неужели теперь из всего моего хаоса сложится настоящий человек? Есть ли он во мне?.. Вот этого-то она и боится, и ей временами так трудно!
Доведу любовь свою до конца и найду в конце её начало бесконечной любви переходящих друг в друга людей. Пусть наши потомки знают, какие родники таились в эту эпоху под скалами зла и насилия. Это и есть дело современного писателя...