1 февраля.
1 февраля.
Часто ей говоришь, кажется, что-то очень значительное, а она слышит — не слышит. Это значит — она это знает. Замирает в серьёзной задумчивости, спросишь о чём-нибудь, и она словно придёт откуда, засмеётся открыто и от своего же смеха покраснеет.
Приходила моя Обезьяна[9], и я почувствовал, что перед кем-нибудь, стоящим духовно выше меня, я, претендующий на какую-то роль через свой талант, тоже являюсь подобной же обезьяной. Не тем ли обыкновенная человекообразная обезьяна так неприглядна нам? Именно тем, что перед внутренним сознанием Настоящего человека мы все более или менее обезьяны.
Вспомнить, как дёргалась В. Д., когда я хвастался своим мастерством.
Пришла В. Д. (Веда) и сразу взглядом определила, что я со времени нашего последнего свиданья духовно понизился. Она очень взволновалась и заставила меня вернуться к себе и даже стать выше, чем я был в тот раз.
Это забирание меня в руки сопровождается чувством такого счастья, какого я в жизни не знал.
— У вас была с кем-нибудь в жизни дружба? — спросила она.
— Нет, — ответил я.
— Никогда?
— Никогда. (И самому даже страшно стало.)
— Как же вы жили?
— Тоской и радостью.
Аксюшу она тоже сразу покорила, и так мы отправились путешествовать в неведомую страну вечного счастья. Теперь всё пойдёт по-другому, и я твёрдо знаю, что если и тут будет обман — я умру.
А впрочем, позвольте, кто и когда меня в жизни обманывал? «Уверчив!» — сказала Аксюша. А как же иначе, как не на риск, можно было в моём положении выбиться в люди?
Рыба и та в поисках выхода тукается о сетку и, бывает, находит выход. Я тукался множество раз, и мне было иной раз очень больно. Но какой же другой путь для меня, как не «уверяться»? И вот я дотукался, вышел на волю и, не веря открытой воле, говорю о возможности обмана и смерти. Какой же вздор! Смерти нет — я не умру.
Моё письмо, написанное ему в эти дни.
«Дорогой Михаил Михайлович, сегодня я проснулась, вспомнила, на уроки идти только к четырём часам, значит, можно спокойно посидеть одной в тишине. Вот тут-то я и почувствовала, как устала за последние дни и как нужно побыть одной.
Лежу, читаю «Жень-шень», и так захотелось с Вами перекинуться словом, — терпенья нет дожидаться первого числа! В одиночестве легче общаться с другим человеком, чем в присутствии его. Почему это? Может быть, встретив человека, вкладываешь в первое ощущение много своего, того, что тебе дорого, что ты ищешь, и уже говоришь больше со своей душой, а не с человеком. Поэтому такую полноту и дают мысленные беседы — в воображении.
А может быть, и иначе? Может быть, есть редкие и счастливые встречи, когда открывается настоящая сердцевина человека (та, о которой мы с Вами говорили, что сохраняется в нас всю жизнь, в которой — вечная детскость, которая если утратится, значит — душа погибла, и т. п.). Она скрыта наружностью, привычками, характером, нервами, страхом перед жизнью, даже одеждой. А мы её вдруг увидим и в неё поверим. Поэтому общение с нею легче в отсутствие человека с его житейскими наростами, за которыми скрыта сердцевина. Вот почему я и хочу сейчас с Вами беседовать.
Если моя теория верна — Вы поймёте и обрадуетесь. Если я ошибаюсь — хорошо ли молчать из трусости, из самолюбия не сделать сейчас того, ради чего и живём мы на свете? Об этом я сейчас у Вас же прочла, это меня умилило и заставило бросить книжку и взяться за перо. Вы пишете о Лувене: «Культура — в творчестве связи и понимания жизни между людьми». Культура, — говорю я, — это полнота жизни, стремление к совершенству, к настоящему счастью.
«Что наша жизнь — одна ли, две ли ночи». Нет, гораздо больше: в драгоценных минутах ощущения чужой души как своей и через это — в ощущении единства со всем живым, что способно любить, а способно к этому всё. После первой встречи, когда я лежала с обмороженными ногами, я тоже взялась за «Жень-шень». Читать мне было мучительно, потому что тот близкий человек, каким был для меня автор до личного знакомства, вдруг раздвоился. Я никак не могла связать этих двух людей. Ведь первый был своим — не только я его, но и он меня понимал, ничего с ним не было ни страшно, ни стыдно: мы жили с ним в одном мире, где нет ни разочарований, ни расставаний, ни смерти. А второго я не могла понять, и, ещё печальней, — он не понимал меня.
Я ведь была в менее выгодном положении: не имела средств ему открыться. Его-то я узнала через его же книгу: в творчестве человек открывается невольно. А я — как могу себя открывать я Вам? Ведь это возможно или через художество, или через святость (нравственное совершенство — там тоже кора сгорает). А у меня — ни того ни другого.
Вот почему так трудно было читать «Жень-шень», будто подмена произошла, как только во сне бывает. После второй встречи всё вернулось. И хоть многое мешает, но это отбрасываешь: внутри есть тот свой человек. И если не выйдет до конца как надо — значит, сами виноваты. Самое главное, что это возможно — проникновение в тот мир, в котором существует наше единство и свобода, и рано ли, поздно ли, все в него войдём. А пока надо благодарить за проблески этой радости и к ней готовиться.
Ещё мне хочется Вам сказать о другом: Раз. Вас. как будто замариновался в той уже прожитой жизни, в которой жили люди нашего круга и которая себя изжила. Недаром он специализировался на обработке архивов. Одной ногой он всё ещё в «духовных салонах» прошлого. Всё это нужно было когда-то, но сейчас этого нам мало. Кто не хочет быть современным, тот попросту ленится действовать, ленится брать на себя свой крест. А пассивное страдание, вроде сидения в тюрьме, никакому богу не нужно. Нам мало уже слова «культура», нам надо нечто более цельное, простое, осязаемое, может быть, даже суровое.
Я бы не хотела, чтоб вчера к нашему столу пришёл Блок, Мережковский и другие из тех людей. Мне тяжела замороженность Р. В-ча в симпатиях к гностицизму и его присным: Белому, Штейнеру; его вкус к схематизму в вопросах духовной жизни (наш разговор о треугольнике Штейнера, двух путях — от ума к сердцу и обратно). Ведь на самом деле это не так: не с той «точки зрения» надо подходить к реальной, живой жизни нашего духа.
Но не поймите, что я браню Р. В. Он чистейший, благороднейший человек и трогательный даже: к нему всей душой можно привязаться, только с ним нельзя взаимно расти (можно лишь сохраняться, это тоже немало).
Возможно, это печать петербуржцев. Она — от большой формальной культуры. Меня в присутствии таких людей подмывает созорничать, — каюсь! Вот в прошлый раз я из-за этого ляпнула про нашего общего знакомого Зубакина[10] — «спёр», а потом пожалела, но было поздно. На самом деле он «спёр» у самого себя: он читал мне те четыре строчки, что и Вам, выдавая каждый раз за экспромт:
А там на севере олени
Бегут по лунному следу
И небо нежную звезду
Качает у себя в коленях.
Забыла прошлый раз напомнить Р. В-чу: Ваш Розанов со слов ап. Павла пишет где-то: «Святые будут судить мир». Куда же деть в таком случае все 40 томов этого доктора (Штейнера), ради изучения которых хотел бы Р. В. ещё раз «воплотиться»?
Ещё я хотела сказать об Аксюше. Вы, наверно, неприятно удивились, что я сразу сказала ей «ты»? Я потом мучилась (не тем, что сказала, а что Вас сбила с толку этим). У меня это вышло опять-таки потому, что с такими людьми сразу рушатся преграды. Вот и она мне сказала «ты», и мы с ней расцеловались на прощанье.
Ну вот, мой отдых окончен. И письмо кончаю. Перечитывать некогда. «Но мне порукой Ваша честь», что Вы его не покажете ни Р. В., ни Аксюше. Вам троим только и дел, что перемывать косточки ваших гостей: вы люди свободные.
Я очень довольна нашей беседой. У меня даже глаза мокрые, но это «умиление» — от больных нервов и так же мало стоит, поверьте, как умиление некоторых постников, происходящее от телесной слабости».
Так началась наша дружба, как напряжённый и радостный друг ко другу интерес. Ни о разводе, ни тем более о браке мы и не помышляли. Мы жили только настоящим, грелись в его свете, никому, кроме нас двоих, не видимом, никого ничем не оскорбляющем. Снова повеяло на меня духом свободы, поэзии — таинственным гением жизни, ушедшим со смертью Олега.
Всё было ещё между нами непрочно, и в то же время это была полная жизнь.
Куда бы я ни пришла в те дни — к матери ли, к друзьям — все на меня дивились и только не спрашивали: «Что с тобой?» Но я молчала. Я боялась спугнуть своё новое счастье. От счастья, именно в эти дни, я начала думать о том, чтоб отдать сполна свой долг: посвятить остаток жизни не одной матери, но и покинутому мужу. Теперь мне это казалось лёгкой жертвой.
Хорошо помню, как я встретилась с ним на улице, рассказала о новой работе у писателя, о новых людях на моём пути. Он слушал с интересом, радостно улыбался и всё время вставлял в мой рассказ: «Записывай, непременно записывай за ними — это ведь реликты эпохи!»
Сколько бы так длилось, к чему бы привело? Но судьбе было угодно подхлестнуть события. Чтобы сделать их понятными читателю, надо напомнить, что в те годы каждый третий среди нас считался филёром, — так говорили опытные люди, и это подтверждалось практикой жизни.
Вот почему 3-го февраля Пришвин записывает в дневнике два таинственных слова: «А если?»