АРХИВ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

АРХИВ

Из записок Гайры Веселой

В 1956 году, получив сообщение о реабилитации отца, мы с Заярой первым делом поехали на Покровку к дяде Васе, он по-прежнему жил там с женой и детьми. Дедушка и бабушка уже умерли; дедушка во время войны, бабушка в 48-м году. До последних дней ждала она, что вот-вот придет Артем: ведь уже минули «десять лет»…

Я любила дядю Васю. Он еще подростком возился со мной, маленькой, когда я жила на Покровке, позднее я смогла оценить его добродушный характер, чувство юмора, поэтичность его натуры: он увлекался Есениным, хорошо читал его наизусть, любил петь народные песни. У него был красивый баритон, в юности он даже занимался в вокальной и театральной студиях Пролеткульта. Но, пережив в детстве страшный голод 1921 года в Поволжье, потерял здоровье — страдал головными болями, поэтому не смог получить образования, пришлось работать грузчиком.

Услышав о реабилитации Артема, дядя Вася долго молчал, потом позвал нас в другую комнату, выдвинул из-под кровати большую плетеную бельевую корзину, откинул крышку:

— Вот, мы с Клавдией девятнадцать лет хранили.

Сверху — пожелтевшие кипы бумаг и книги, в которых с первого взгляда мы узнали отцовские: «Россия, кровью умытая», «Гуляй Волга», «Пирующая весна», «Страна родная»…

Мы было кинулись рассматривать лежавшие сверху листы, но дядя Вася нас остановил, сказав, чтоб не спешили: он отдает нам архив отца.

В корзине обнаружились рукописи изданных и неизданных произведений, черновые наброски, подготовительные материалы, документы, вырезки из журналов и газет, письма друзей и знакомых Артему, копии его писем в редакции, фотографии.

Все это в полном беспорядке: видимо, отец, предвидя скорый арест, в спешке собрал, что под руку попалось, и отвез на Покровку, в надежде, что до неграмотного отца и брата-грузчика у НКВД не дойдут руки…

Муж Заяры — писатель и литературовед Владимир Брониславович Муравьев разобрал и систематизировал материалы архива.

В последующие годы архив пополнялся за счет наших поисков в государственных архивах, частных коллекций (например, из собрания Алексея Крученыха), писем Артема Веселого, которые вместе со своими воспоминаниями великодушно передавали нам друзья отца. И все же основой архива, безусловно, стала корзина с Покровки, за что наша сердечная благодарность Василию Ивановичу и Клавдии Алексеевне Кочкуровым.

Публикуется впервые

«ЗАПОРОЖЦЫ»

В протоколе обыска при аресте Артема Веселого поминается «Печаль земли». Таков один из нескольких предполагаемых вариантов названия его романа «Запорожцы».

В корзине на Покровке хранились подготовительные материалы к роману: отдельные фразы, небольшие эпизоды, иной раз несколько страниц связного текста.

Был замысел большого исторического повествования (общий план книги состоит из ста глав), действие которого происходит в XVII веке. Если в «России, кровью умытой» Артем Веселый — суровый, подчас жесткий реалист, то обращаясь к временам отдаленным, он, как и при создании «Гуляй Волги», решает тему в лирическом плане, определяя жанр «Запорожцев» то как роман, то как поэму. Тем ярче на этом романтическом фоне выступают реалистические описания кровавых исторических событий, которыми изобиловал XVII век, как в Русском государстве, так на Украине и в Польше — местах, где действуют герои «Запорожцев».

Артем Веселый тщательно подбирал эпиграф к роману. Среди вариантов:

Тысяча лет перед лицом Господа, как один миг.

Псалом.

Только рабы не помнят своей истории. А. Франс.

Отселе я вижу потоков рожденье и первое грозных обвалов движенье. Л. С. Пушкин.

Не море топит корабли, а ветры. Пословица.

Не тот силен, кто по железу ходит, а тот силен, кто железо носит. Пословица.

И, очевидно, окончательный вариант эпиграфа, соответствующий характерной для этой книги эпически-приподнятой манере повествования:

Вострубим в серебряные трубы разума своего и ударим в златые литавры сердец.

Слово Даниила Заточника.

Сюжет «Запорожцев» можно назвать авантюрным. В один клубок завязаны в нем судьбы многих людей. Через все повествование проходят две основные сюжетные линии.

Первая — история Катерины. Сирота, она, на свою беду, полюбила польского паныча; родившую от него ребенка, ее с позором выгоняют из панского дома, где она была в услужении, разлучают с новорожденным сыном; после многих тяжких испытаний она становится маркитанкой и погибает во время боя.

Другая сюжетная линия — судьба побратимов Данилы и Михайлы. Оба при татарском набеге на Хмелевку попадают в полон. Михайло становится предателем, а потом, осыпанный милостями хана, его сатрапом. Данило, истинный казак, верный и надежный товарищ, подвергается нечеловеческим мучениям, но стойко хранит долг чести и братства.

Эти частные истории разворачиваются на фоне эпохальных событий, о чем можно судить по заметкам, в которых обозначено содержание каждой из ста глав романа: «Польша воюет: шведы, немцы, прибалтийские бароны»; «Москва: Годунов, голод, борьба за выходы к морю»; «Осада Троице-Сергиевой лавры»; «Москва защищается»; «Минин и Пожарский»; «Степь меж трех огней: Польша, Москва, Стамбул» и т. д.

Завершены только две главы — первая и вторая.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Степь, степь…

Я стою над твоими могилами с обнаженной головой и с сердцем гулким, как походный бубен.

Поведай мне, степь, тайны свои.

О чем шумят ветры твои?

О чем ведут немолчные речи реки твои?

О чем в твоих дебрях зверь ревет и птица поет?

Столетья пролетели над тобою, подобны тучам, пролившим кровавый дождь и смертный град.

Ты слышала ржанье скифских коней и светлую песнь половчанок, пленявших своими голосами киевлян.

Ты помнишь насупленную бровь Святослава и соколиную повадку запорожца, что стоял на сторожевом кургане, опираясь на копье и сонно озирая заднепровские дали.

Ты стонала и содрогалась, терзаемая хохочущим монголом.

Закованные в железо пришельцы с запада разоряли твои шумные села и многолюдные города.

Дружины бородатых москалей вытаптывали цветущие нивы твои, лаптем попирали твою волю.

Поведай мне, степь…

О чем шумят травы твои?

О чем в лесу ворчит ручей?

И о чем напевает мать, склонившись над колыбелью дитяти?

Не раз среди плача и стонов недруг пировал на могилах твоих верных сынов.

Не раз, чая твоей конечной гибели, полчища врагов смыкались над тобою, точно волны шумящего моря.

Заваленная бревнами войн, голода и моровых поветрий, ты не раз, казалось, готова была испустить свое последнее дыхание.

Своими стонами и слезами досыта поила землю.

Долгие годы, точно в смоле, кипя в своей крови, покорно влачила ярмо неволи.

Знавала и дни народного гнева, когда во все небо пластались багровые знамена твоей страшной мести.

Тяжкой поступью, не спеша и не медля, будто круторогие волы, шли годы за годами.

Под копьями исторических судеб гибли твои враги, а ты снова и снова подымалась из пепла и праха и являла миру лицо свое, овеянное порохом, страданием, огненной славой…

О, степь…

Я стою над твоими древними шляхами, над глухими яругами, над светлыми реками, стою подобен дубу и ветви свои несу до облак, а корни мои глубоко уходят в твою почву.

Дай мне, степь, приют живому.

Придет пора, крылом своим укрой меня мертвого.

Оплети кости мои полынью, прорасти сквозь ребер моих ковылем седым.

Закоченела во мне душа.

Черной кровью запеклось во мне сердце.

Грозою невыплаканных слез полна душа моя.

Размычь, степь, печаль мою.

Согрей меня дыханьем своим.

Умой меня студеною днепровскою волною.

Напои меня, степь, живой водою песен твоих.

Взвесели меня кипением неистощимых сил твоих.

Перепутай мои мысли с цветами и травами, слова смешай с шумом ливня!..

О, степь, степь…

Полон смятения я прохожу по тебе из края в край, и из-под стопы моей сочатся слезы и кровь твоего народа.

Скольких славных богатырей ты качала на своих коленях?

Сколько доныне здравствующих народов ты вскормила своими смуглыми сосцами?

И сколько в твоих просторах свершилось битв, немыми соглядатаями которых были лишь орлы да серые волки?

Страшные и дивные истории, захватывающие сердце песни и сказания и поныне кружат над степью, точно стаи птиц, пожаром согнанных из-под родной кровли.

Одну правдивую историю, что мне посчастливилось услышать где-то над Днепром в придорожном шинке, я ныне и расскажу, как сумею.

ГЛАВА ВТОРАЯ

В давние времена на славной Украине жили-были два казака — Данило Коломиец и Михайло Недотык.

Побратала их степь да воля.

Данило был неказист собою, невелик ростом, большеголов, хотя для матери своей Коломиихи не было на свете хлопца краше и милей его. А тому хлопцу было уже под тридцать, и ухватив за рога вола, он ставил его перед собою на колени, ударом кулака валил с ног лошадь. Как природный степняк он ходил по земле, спотыкаясь на ровном месте, зато на коне скакал, не уступая в ловкости и татарину, мог бы на скаку и книжку читать, коли умудрил бы его Господь грамоте. Веснушчатое и тронутое оспой лицо его являло собою оживление, выгоревшие на солнце бесцветные брови почти срастались над переносьем. Седых смушков шапка-заломайка с красным верхом досталась ему в наследство после покойного батька, которого верный конь примчал к своему двору мертвого с татарской стрелою в горле. В шапке той Данило ходил зиму и лето, спал на ней в походе, сунув под ухо, и, случалось, спускал с себя в шинке все, кроме медного креста — материнского благословенья да красноверхой шапки — памяти отца.

Михайло был повыше побратима ростом, потемнее волосом и лицом, погуще в плечах. Еще будучи совсем зеленым хлопцем увязался он за бродячим фокусником-персом да и проблукал с ним невесть где полных два года. От перса он перенял всякую чертовщину. В свое село вернулся возмужавшим, с поясом, туго набитым дукатами и как будто стал жить, как и все прочие православные христиане. Однако временами накатывала на него блажь: то надумает ночевать на ветле вместе с воронами, то ходит по селу день и ночь, смотря в землю и все чего-то приборматывая, то еще чего несуразное ему в голову взбредет. Однажды Михайлю поймал выдру, приручил ее, и она — по сказанному слову — приносила ему из глубин Днепра щуку, язя, налима.

В другой раз он возымел желание научить зайца всяким проказам, целую зиму с ним возился и уже многому такому его научил, что самые бывалые деды диву давались и, покуривая трубки у порожков своих хат, неодобрительно покачивали сивыми чупринами. А после того как заяц на удивленье старым и малым проскакал верхом на черной собаке через все село, деды окончательно уверились, что в того зайца вселился бес, затравили его собаками, а Михаилу поколотили батогами, однако дури из него не выколотили. Старая Коломииха и крещенской водой его сонного спрыскивала, и в лавру на богомолье его водила — ничто не брало Михайлу. Неизъяснимое наслаждение доставляло ему держать село в страхе, нет-нет да и выкидывал он какую-нибудь штуку. […]

Одной грудью выкормила Коломииха родного Данилушку и приемыша Михайлика, мать которого умерла в родильной горячке, а батька позатерялся где-то в Валахии, куда ушел на заработки.

Под одной крышей побратимы выросли, вместе играли в бабки, лазили в чужие огороды, воровали мед у пчельника Семена Полтавца, уже хаживали они и к перекопским рубежам промышлять ордынца, едывали галушки из артельного котла в Запорожьи, на легких чайках летывали к турецким и кавказским берегам, одинаковой удали у них были кони, в походах из одной сумы делились они последним сухарем, оба любили петь песни, люты были на пляску, при нужде не отказывались и от работы и, наконец, за одной они увивались девкой.

Звали ту девку Катериной.

И в те поры не меньше на земле лилось слёз и крови и не меньше было сирот, чем в наш просвещенный век.

Войны, насилия и набеги были обычным явлением.

Степь — из края в край — была засеяна костями, вскопана конским копытом и копьем кочевника.

После каждого удачного набега казаки пригоняли отары ордынских овец, косяки степных коней, приводили ясырь (пленных) и заставляли их работать на себя, или выменивали на своих пленных, или продавали в вечную неволю в богатые панские поместья. Не одна крымчанка и турчанка рвала на себе волосы и, кляня казаков, оплакивала мужа, дитя, брата, жениха.

После каждого татарского наезда множество христиан с арканами на шеях, в тучах пыли уходили в Крым, и на невольничьих базарах Кафы (ныне Феодосия) и Гозлеве (ныне Евпатория) продавались в рабство в Турцию, Персию, Египет, Венецию, Испанию и другие страны ближнего и дальнего Востока и Запада. Не одна славянка рвала на себе волосы и, кляня безбожных агарян, оплакивала мужа, дитя, брата, жениха.

Из году в год велись войны князя с князем, веры с верой, города с городом, пана с паном и сытаря с голодарем.

После каждой войны пустели города, села, аулы.

Народы мусульманского Востока, чей гений в эпоху чингисидов и тимуридов вновь взлетел до облак, в XV–XVI веках явно стали клониться к распаду.

Но хмельна еще и густа была кровь славянских народов.

Скифы, половцы, печенеги, Батый… Пролетали ветры лихолетья и снова, как по волшебству, из пепла и праха подымались города, крепости, блистая на страх мусульманскому Востоку золотыми крестами, застраивались сожженные села, на пустошах возникали новые хутора и заимки — всюду заплеталась жизнь со всеми ее горестями и радостями.

Круглой сиротой была Катерина.

Славный запорожский атаман Семен Полтавец, возвращаясь однажды в родное село на излечение ран, подобрал ее, семилетнюю, где-то на Черном шляху, привез в свой курень и приставил пасти гусей.

Прошло девять лет.

За это время Хмелевка дважды была сожжена татарами и дважды отстраивалась вновь.

Весь исколотый басурманскими копьями, Семен почуял под старость в силах умаленье, в Сечь не вернулся, а принялся хозяйствовать, завел себе в полуверсте от села на лесной поляне пасеку, где и стал жить-поживать вдвоем с подросшей и похорошевшей приемной дочкой. На досуге он любил играть на бандуре, ганивал по степи зверя. И Катерина мало-помалу пристрастилась к охоте, узнала повадки и нравы птицы, ловила в Днепре рыбу, мыкалась на коне по степному раздолью, засекая волка на скаку, а одного — со скрученной ремнем мордой — живого привела ко двору. В селе все любили ее за сиротство, юность и приветливый характер.

Хмелевка была раскинута по высокому правому берегу Днепра. Белые хатки там и сям выглядывали из зелени разведенных пленными татарами вишневых садов. Огороды сбегали по откосу к самой воде. Над селом возвышалась сколоченная из досок убогая церковка, увенчанная дорогим крестом.

С весны, отсеявшись, казаки почти поголовно — по обычаю того времени — на легких чайках уплывали в низовья на рыбную ловлю и на разбой. Все заботы по хозяйству возлагались на женщин, подростков и стариков. Осенью казаки возвращались в села и хутора с возами вяленой и соленой рыбы, с военной добычей — то-то в каждой хате было радости и слез.

Наступала пора шумных ярмарок.

А зимами — при свете каганца — женщины валяли кошмы и сукна, кожемяки выделывали кожи. Казаки в шинках спускали добытое сетью и ружьем.

В Хмелевке, как и всюду по степи, богато жил не тот, кто много трудился или счастливо воевал, богател старшина Андрей Перелюб, что помногу засевал земли, содержал шинок, на которого работало много пленных татар, и возы которого — с рыбой и солью, шерстью и кожами — под присмотром сына Федьки ходили до Львова и Варшавы…

Из записок Заяры Веселой

Под Новый 1937 год отец привез родителей, семью брата, Гайру, Фанту и меня на дачу в Переделкино.

Вечером в ожидании празднования отец прилег отдохнуть в своем кабинете, мы втроем примостились рядом. Поговорили о том о сем, потом он сказал:

— Представьте себе такое…

Врезалось в память: отец говорит размеренно, как будто с листа считывает, и при этом пристально вглядывается в черноту окна, словно ему что-то видится в этой черноте:

— В походном шатре двое — хан и молодая русская полонянка. Хан угощает ее яствами и вином, она от всего отказывается, потом внезапно говорит: «Дай хлеб». Он дает. «Дай мясо». Дает. «Дай нож!» Дает нож. Она режет на доске мясо и хлеб, говорит хану: «Возьми!» Хан протянул руку (отец тянет руку в сторону темного окна), как вдруг!.. Вдруг взмахнула полонянка ножом и пригвоздила руку хана к доске! Закричал хан, вбежали его телохранители, совсем было схватили девушку, но она, гибкая, как змея, выскользнула из шатра, лишь ее одежда осталась у них в руках. Вокруг шатра расположилось станом бесчисленное ханское войско, в ночи горели тысячи костров… За девушкой гнались, но она — нагая, с распущенными волосами — прыгала и прыгала через костры, бежала и бежала, покуда ночная степь не скрыла ее…

Годы спустя, читая отцовские рукописи, я поняла, что в предновогодний вечер он рассказал запомнившийся мне эпизод из «Запорожцев».

Рассказанной отцом сцены в рукописях нет, но есть строки, ей предшествующие и за ней следующие.

Около Марийки [так первоначально звалась Катерина] заспорили два татарина.

Один потянул ее за руку к себе и сказал:

— Моя.

Другой к себе:

— Моя.

Привлеченный шумом спора и свары, подошел хан и сказал:

— О, храбрецы моего племени, я дам вам много волов и коней, овец и меду, но отдайте эту девку мне.

В толпе черных харь лицо юной полонянки блистало, как солнечный луч.

Чтобы прекратить этот спор, один из татар выхватил шашку, намереваясь зарубить девку, но хан взмахнул спрятанным в широком рукаве япанчи ножом, и татарин упал окровавленный.

Хан забрал Марийку и увел ее к себе в шатер.

Далее, совершенно очевидно, должна быть сцена, рассказанная нам отцом, а после нее приходится встык следующий сохранившийся набросок:

По ночной степи она летела нагая на неоседланном жеребце… Утро приветствовало беглянку улыбкой ясной и потоком лучей, от которых она тщетно старалась прикрыть наготу свою. Волосы ее были рассыпаны по плечам, спине, высокой, с острыми сосцами груди, что была белее серебра…

Вылетела на курган и огляделась: степь была пустынна, погони нигде не было видно, вдалеке ясно вырисовывался остроголовый курган Семи братьев. Опасность миновала.

В черновиках «Запорожцев» Артем Веселый подвел итог подготовительной работы: «Тема моя шумит передо мною, точно созревшая и ожидающая серпа нива». Видимо, роман был продуман в целом и в деталях.

Не достало времени его написать…

Публикуется впервые

ЧЕРНОВАЯ РУКОПИСЬ РАССКАЗА

Рассказ композиционно завершен: в нем есть завязка, развитие сюжета и концовка. Однако он далеко не закончен — некоторые темы, детали и речевые обороты лишь намечены автором, в этих случаях он делает помету в скобках: (пара банальных фраз об истории; развернуть; имена, факты), подчеркивает слова и фразы, нуждающиеся в замене.

Рассказ о том, как начинающий драматург Михаил Онучин (автор называет его Мишкой), вознамерившийся написать пьесу о Степане Разине, благодаря рекламе в одночасье становится «подающим огромные надежды пролетарским писателем», интересен не только своим по сути анекдотическим сюжетом.

Написанный в конце 20-х годов, в то время, когда Артем Веселый работал над «Гуляй Волгой», он содержит мысли автора о проблемах создания художественного исторического произведения.

— Через столкновение мнений познается истина, — сказал Юрий. — Сегодня я познакомлю тебя с профессором Благовидовым…

Комната, пыль, книги, кукарекующий профессор.

— Молодой человек, должен сказать вам, что я специалист по морскому разбою (Брокгауз, пиратство, царства, торговля, открытие новых земель).

— Ах, нет! — нетерпеливо и раздраженно перебил Мишка. — Мне нужен 17 век России.

— Понимаю. Я знаю мало по этому вопросу, но все же с удовольствием побеседую с вами.

Мишка удовлетворенно откинулся в кресле и закурил, приготовившись слушать.

Профессор рад был отвести душу: давно никто не спрашивал его об истории.[…]

— Ваше стремление, — начал профессор дребезжащим голосом, — ваше стремление написать исторический труд весьма похвально. В нашу бурную эпоху произошло какое-то всеобщее поглупение — никто ничем не интересуется, кроме сегодняшнего дня, а между тем, значение истории огромно (пару банальных фраз об истории) […] Чтобы понять 17 век, нужно знать в совершенстве 16–18, пожалуй, 19, не говоря уже о нашем веке. О Разине, нужно полагать, написаны сотни книг, и научно-исследовательских, и беллетристических, в самых различных разрезах: бытовом, фантастическом, этнографическом, фольклорном и проч. и проч. Книги, несомненно, есть и плохие, и хорошие. Писать еще одну плохую книгу — нет смысла, а чтобы написать хорошую, при наличии таланта и усидчивости, вам необходимо овладеть всем материалом, перерасти его, и на его почве создать свою книгу, которая показала бы Разина с какой-то новой стороны. […]

Робкие полувозражения и полувопросы молодого драматурга вызывали словесную бурю со стороны профессора […]

— Наука — основа основ, — и профессор начал говорить о заслугах науки за последние века.. — Наука воскрешает перед нами прошлое, утверждает настоящее и ярким лучом гипотез освещает будущее.

— Ну нет, — сказал обиженный за всю свою братию Мишка и даже вскочил от волнения. — Экстаз поэта поднял и показал восхищенному человечеству штуки, о которых все ученые вместе взятые не имеют никакого представления… Множество современных достижений и техники, и науки поэты-фантасты предсказали за сотни лет. (Развернуть. Имена, факты) […].

Опустошенный и ошеломленный, с головой, кружащейся, как пылающая карусель, Мишка вышел в ночь, расписанную звездами. Он просидел у старика 14 часов.

[…] Он не мог остановиться только на исследованиях главных историков, потому что для художника порой какая-нибудь художественная мелочь важнее большого события.[…]

Чем больше он читал, тем больше утверждался в мысли, что о казачестве ничего не знает: во всяком случае, чтобы достигнуть известной полноты и всесторонности в изучении вопроса нужно было прочитать сотни царских грамот, отписок атаманов, летописей, серьезных исследований и сказок о ведьмах и чертях, ученых трактатов и монографий. Помимо того нужно было основательно познакомиться с культурой тех народов, что жили в Крыму, на Урале и по всему юго-востоку России. Абсолютно необходимо нужно было знать, кто и как жили на казачьих землях до их появления. А экономические причины, побуждавшие царя московского к колонизаторской политике и торговле с востоком! А одежда и оружие того времени!..

Или возьмем язык. Он был смешан. Обычаи казаков многим отличались от обычаев Московских или Киевских. И, наконец, вера. От господствующей церкви казаки всеми мерами отгораживались, и чуть ли не до конца 17 века у казаков и попы были свои, выборные. По всему юго-востоку России, еще в 18 веке насчитывалось не более пяти убогих церковок, сколоченных из досок. Со стародавних времен обычая венчания и в помине не было. Казаки вели жизнь безбрачную: жен они выбирали из пленниц. В базарный или праздничный день выводил казак на базарную площадь (майдан) свою нареченную, и при всем честном народе, назвав ее по имени, говорил: «Будь мне женою». Она кланялась ему в ноги и отвечала: «А ты будь мне мужем». Не сложнее был и развод: муж выводил жену на собор и кричал: «Не люба!» Если она была стара, он ее продавал в батрачки, в если молода и красива, то передавал ее кому-нибудь в жены и получал за нее добра, сколько может увезти нагруженная, но не перегруженная лошадь. Купивший покрывал жену полою бешмета, в знак снятия с нее позора, и тем дело кончалось. Богатые казаки, как восточные ханы, имели по несколько жен. […].

Режиссеру, которому Мишка прочел «с пятого на десятое» несколько своих набросков, чужды его творческие муки. Постановка заказанной драматургу пьесы о Степане Разине приурочена к Октябрьским праздникам, до которых осталось две недели, и режиссер дает Мишке совет: «Писать надо короче, хлеще, и ни в коем случае не перегружать излишними эпизодами. А главное, не задумываться. Детали, всевозможные подробности безжалостно изгоняй, оставляй самое существенное…»

Разумеется, написать пьесу за две недели невозможно. Мишка прячется от режиссера, не ночует дома. Однако тот не слишком озадачен: зная в общих чертах содержание пьесы, он решает сделать спектакль экспромтом.

По городу были развешаны огромные афиши.

Составлены они были крикливо, безвкусно и вещали народу, что в Октябрьские празднества он — народ — будет обрадован невиданным зрелищем: на речке (название), под открытым небом, будет показана грандиозная драма из эпохи освободительного движения, написанная молодым, подающим огромные надежды, пролетарским писателем Михаилом Онучиным.

Подкатились и праздники. […]

Пьеса имела успех, в областной газете появилась хвалебная рецензия.

Через месяц Мишка уезжал в Москву с чемоданом, набитым самыми лестными отзывами и рекомендациями.

«ЧТОБ КНИГА БЫЛА КАК ЛИТАЯ»

В архиве Артема Веселого сравнительно немного рукописей незаконченных, неизданных произведений, гораздо больше рукописей книг изданных, есть и машинописные тексты с авторской правкой.

Критик Полонский писал об Артеме Веселом: «Он много и настойчиво работает. Одно из самых крупных заблуждений молодежи заключается в уверенности, будто литература — легкое искусство; Веселый знает, какой большой ценой покупается каждое художественное слово. Это значит, что он на верном пути: замок славы открывается именно ключом труда» 1.

Артем говорил Павлу Максимову:

— Работа художника всегда была и будет подвижничеством. Ни за славой, ни за деньгами, ни за похвалой критиков я не гонюсь.

«Взяв какую-то книгу за корешок, — вспоминает Павел Максимов, — Артем потряс ее, повернув вниз листами. — Книгу надо делать так, чтоб, когда потрясешь ею, из нее не выпала бы ни одна строка, ни одна фраза, чтоб книга была как литая» 2.

Сравнивая многочисленные варианты рукописей Артема Веселого, можно понять, почему труд писателя он называл подвижничеством.

Зачастую заменяя одно-единственное слово на другое, более выразительное, он заново переписывал целый абзац, а если его не удовлетворяли несколько строк на странице, то и всю страницу целиком. Тому есть много примеров, остановимся на одном. Среди рукописей — шесть листов, текст каждого из них начинается одинаково:

На армию навалилась вошь,

????????????????????????????????????????????армия гибла.

Хлестала осень дождями, свинцом и кровью.

Это — «Россия, кровью умытая», начало главы «Горькое похмелье». Каждый лист датирован февралем 1931 года. Числа не проставлены, однако последовательность изменения текста четко прослеживается по эволюции названия главы: сначала вместо названия стоит ее номер — 12; на втором листе — 12. В песках; на третьем — 12. Путь побежденных, на четвертом — Вшивая беда [зачеркнуто], Горькая кровь [зачеркнуто], Горе горькое; на пятом — Горюшко, головушка [зачеркнуто], Горькое похмелье.

В пяти вариантах эпиграф:

Спите, орлы боевые,

Спите покойны душой.

Вы заслужили, родные,

Славу и вечный покой.

Шестой лист озаглавлен «Горькое похмелье», эпиграф — вошедший в книгу:

В России революция — деревни

в жару, города в бреду.

Есть и седьмой лист, написанный другими чернилами; тоже — «Горькое похмелье», он также не датирован, но явно позднейшего происхождения: его текст наиболее близок к книжному.

Если на первых четырех листах города, через которые отступала армия, написаны в строчку, то, начиная с пятого, как потом и в книге, они представлены «лесенкой»: красные части, как с горы в пропасть, скатываются:

Минеральные воды

????Пятигорск

????????Прохладная

????????????Владикавказ

????????????????Грозный

????????????????????Святой Крест

????????????????????????Моздок

????????????????????????????Нальчик…

(В книге «Нальчик» заменен на «Кизляр» и «Черный Рынок»).

Далее в рукописи следует абзац:

Хотя и богато наше время событиями, из коих одно грознее другого, но уцелевшие партизаны [вариант: но уцелевшие от гражданской войны бойцы] до конца дней своих будут помнить и детям своим расскажут, и внукам своим расскажут о тех незабываемых годах и кровавых вехах, по которым отступала и гибла двухсоттысячная армия.

Эта пространная фраза в книге преобразилась в предельно лаконичную:

Живые долго будут хранить в памяти эти кровавые вехи.

Артем Веселый продолжал работать и над опубликованными произведениями. На третьем издании «Гуляй Волги» он делает дарственную надпись:

Алику Крученых,

многословному потомку

славных разбойников —

дарю книгу сию, доработанную

восьмью новыми страницами

1934, октябрь.

В 1936 году «Гуляй Волга» выходит шестым изданием.

10 декабря того же года редактор художественной литературы Сталинградского краевого издательства сообщает автору о решении переиздать «Гуляй Волгу» в первом квартале 1937 года 3.

И Артем принимается за переработку книги.

В первой же строке исключено слово сияющие.

Было:

Заря, распустив сияющие крылья, взлетела над темной степью.

Стало:

Заря, распустив крылья, взлетела над темной степью.

Одно слово — и совсем другая тональность зачина.

«УМЫРНУЛ ФИЛЬКА В ЧЕКУ»

Один из этюдов «России, кровью умытой» — «Филькина карьера».

Прежде, чем попасть в состав романа, этюд был дважды издан отдельной книжкой: в 1925 году в Самаре, на следующий год — в издательстве «Молодая гвардия».

Филька Великанов («за унылый рост и редкий голосок в слободке его прозвали Японцем»), вернувшись с войны и оглядевшись, сразу смекнул, какие безграничные возможности открывает перед ним советская власть, поскольку он «сын трудового ремесленника, увечный воин». Филька пристроился в райисполком разъездным инструктором, но на службе не преуспел, поскольку был малограмотен («две зимы в приходской школе голыми пятками сверкал»), не помогла и присущая ему наглость.

В представленном начальству «на предмет отчетности» документе, озаглавленном им «Доклад в крадцах», Филька продемонстрировал, что ничуть не затрудняется в решении сложнейших проблем.

Два карандаша исписал Филька. Утрясся доклад в пятьдесят страниц с гаком. […]

Десятый параграф дорываясь заехать в коммуну графа Орла Давыдова до нитки разграбленную неизвестными личностями, к великой жалости мне проведать не удалось и дурак ямщик с пьяных глаз завез меня в деревню Пустосвятовку с мордовским народонаселением бедного состояния и пришлось мне собрать сход. Есть у вас совет? Нету. Есть комбед? Тоже самое нету. Чего же у вас есть? спрашиваю. Ничего товарищ, нет, мякину пополам с дубовой корой едим, на пять дворов одна лошаденка осталась, голодная тоска задавила нас.

Одиннадцатый параграф и пришлось мне собрать всех грамотных человек шесть на всю деревню и выбрал из них председателя и секретаря, остальных членами назначил и объявил о присоединении ихой деревни к советской России. Бабы давай плакать, мужики креститься, а председатель солдат Судбищин закрутил ус смеется не робей православные помирать так всем вместе и открытым голосованием на месте порешили переназвать в мою честь Пустосвятовку деревню в Великановку.[…]

Горько и обидно вытряхнули Фильку из инструкторского тулупа, на краткосрочные курсы сунули; три месяца, даром что краткосрочные, а тут день дорог — распалится сердце, в день сколько можно дел наделать… Не понравились Фильке курсы: чепуха, а не курсы.

Умырнул Филька в милицию.

Так заканчивается «Филькина карьера» в «России, кровью умытой»; в двух отдельных изданиях было иначе:

В партию Филька прописался, умырнул Филька в чеку.

В архиве Артема Веселого сохранилось продолжение рассказа о карьере Фильки.

В деревне бушевали чекисты Упит, Пегасьянц и Филька Японец: о их подвигах далеко бежала славушка недобрая.

…Из Фирсановки попа увезли. Ни крестить, ни отпевать некому — кругом на сто верст татарва.

…В татарской деревне Зяббаровке пьяные катались по улице, перестреляли множество собак, ранили бабу.

…Неплательщиков налога купали в проруби и босых по часу выдерживали на снегу.

…Сожрали шесть гусей без копейки.

…Реквизиции и конфискации направо-налево, расписки плетью на спинах.

…Члена комбеда на ямской паре посылали за десять верст за медом к чаю.

…До полусмерти запороли председателя волисполкома «за приверженность к старым порядкам».

Упит был следователем. Каких только дел не вмещал его объемистый портфель! Какой рассыпчатой дрожью дрожала трепетная уездная контрреволюция под его тусклым оловянным глазом! И какой обыватель, завидя скачущих во всеоружии чекистов, не уныривал в свою подворотню: «Пронеси, Господи… Спаси и помилуй, Микола милостивый». Пегасьянц и Филька состояли при нем как разведчики, вольные стрелки. Обвешанные кинжалами, бомбами и пушками, они неустанно мыкались по уезду, одним своим видом нагоняя неописуемый страх на тайных и явных врагов республики.

Долго деревня кряхтела, ежилась, а когда достало до горячего, посыпались в город скрипучие жалобы, приговоры обществ, ходоки. Ходоки напористо лезли на этажи, к зеленым столам и выкладывали обиды. На места выезжала специальная комиссия, большинство жалоб подтвердилось, выплыли и новые концы.

Пока велось следствие, удалая тройка грызла решетку в бахрушинском подвале. Томились от безделья.

Филька:

— Я тут ни при чем, не своя воля… У меня, сучий рот, покойный отец коренной рабочий из маляров, вся слободка скажет… И сам я парень хошь куда, чево с меня возьмешь — горсть волос?

Пегасьянц:

— Во мне кровь горячая…

Упит молчал, беспрерывно заряжая трубку сладчайшим табаком.

Скоро двоих отправили в Губтютю (Губчека), а Фильку предчека Чугунов вызвал к себе:

— Гад.

Филька заплакал:

— Я ни в чем не виноватый….

— Гад […] — И деревянной кобурой маузера по скуле. — Иди.

Филька выполз из кабинета на четвереньках. Его разжаловали в канцеляристы и под страхом расстрела запретили выезжать за черту города. Однако звезда его славы не лопнула. Знать, от роду счастьем был награжден татарским, широким; сидел Филька на своем счастье, как калач на лопате:

— Эх-хе, но… Ехало-поехало и ну повезло…

Назначили Фильку комендантом могил.

С конвойцами заготовлял в лесу ямы, провожал приговоренных в последнюю путину, «на свадьбу», без промаха стрелял в волосатые затылки (плакали морщинистые шеи), зачищал снегом обрызганные кровью валенки и, откашливая волнение, валился в ковровые санки, скакал домой […]

Работа Филькина не хитрая, а занятная, и он так к ней пристрастился, что когда долго не было операций — захварывал, дичился людей, плакал; зато после хорошей ночи зверел весельем, в слободке на вечорках всех ребят переплясывал и морозу совсем не боялся, разгуливая в папахе и в одной огненно-атласной рубашечке, перетянутой наборным черкесским поясом. Днями спал или в комендантской с дружками в карточки стукался; ночами, если не было «свадьбы», уходил гулять на Мельницы, а то в Дуброву. Слободские ребята дали ему новое прозвище: «Комендант в случае чего».

В чека всю ночь горели огни, в кабинете преда коллегия планировала детали большой операции. По столу были разбросаны донесения, сводки и карточки людей, которые где-то еще строили козни или в кругу своих семей беспечно доедали свои последние обеды: дни их и дела их были уже подытожены.

Коллегия заседала в мезонине, а внизу по коридорам слонялись сотрудники в предвкушении дела.

Филька не спал третью ночь и, имея охоту развлечься, постучал в стенку тяжелой серебряной чернильницей, которая сияла на комендантском столе для фасону, чернила же наливали в простой пузырек.

На стук явился начальник конвоя.

— Есть?

— Двое дожидают.

— Кто такие? Какой губернии?

— Контры, я чай, из Саботажницкой губернии в Могилевскую пробираются, так вот за пропуском пришли, — доложил конвоец; челюсти его были крепко сжаты, а в бездумных глазах, как челноки, сновали мрачные молнии.

— Введи, — приказал Филька и устало откинулся в обитое синим шелком ободранное кресло.

Втолкнутый конвойным, в комендантскую щукой влетел татарин в рваном бешмете, а за ним — белобрысый крохотный мужичонка, похожий на стоптанный лапоть.

В пучине препроводительных протоколов тонул усталый глаз. Филька почитал с пятого на десятое и все понял: татарина звали Хабибулла Багаутдян, другого — Афанасием Цыпленковым. Присланы они были из дальней Карабулакской волости. Князь — самый крупный в деревне бай, имевший шесть жен и косяк лошадей, — обвинялся в неплатеже налогов, спекуляции и организации какого-то восстания. На двух страницах перечислялись качества Афанасия Цыпленкова: он ярый самогонщик, он отчаянный буян, он искалечил у председателя корову, сына родного чехам продал, убил соседа за конное ведро и прочия и прочия… У Фильки в глазах зарябило.

«Фу ты, черт побери, — подумал он, разглядывая его рожу, похожую на обмылок в мочалке, — мокрица мокрицей, а какой зловещий мущина…»

Он подманил к столу татарина и бросил ему первый навернувшийся вопрос:

— Законного ли ты рождения?

Багаутдян полой бешмета вытер красное, залитое жиром лицо и мелко-мелко залопотал:

— Фибраля, вулсть, онь не спикалянть, присядятль цабатажник, члинь Абдрахман, биллягы, джиргыцын… — Упал на колени и, захлебываясь страхом, заговорил на родном языке.

Выкатив глаза и раскрыв рот, Филька беззвучно смеялся, а конвойный Галямдян пересказал слова Хабибуллы:

— Ана говорит, товарищ, прошу низко кляняюсь проверить мои дела, ни адин раз в жизни не был буржуем, а с него контрибуцию биряле, лошадка биряле, барашка биряле, ямырка биряле… Брала Колчака, берет и чека. Подушка продал, две самовары продал…

— Встань, несчастный магометанин, — равнодушно сказал Филька Багаутдяну, все еще ползающему на коленях и не смеющему поднять лица от заплеванного пола.

— Товарищ, товарищ…

— В подвал.

Кланяющегося татарина увели.

В комендантской было тихо, только от двери наплывали рыхлые вздохи осьмипудового конвоира Галямдяна да где-то за двумя стенками взвизгивала машинистка Кутенина.

Афанасий Цыпленков часто мигал, с придурковатым видом оглядывал потолок, заметив под ногами натаявшую с лаптей лужу, поспешно вытер ее шапкой и шапку сунул за пазуху.

— Цыпленок.

Афанасий дернул шеей, как лошадь в тесном хомуте, и подшагнул к столу.

— Жалуются на тебя, дядя, житья людям не даешь.

— Не знай.

— Вот тебя и арестовали за твое изуверство, кого винишь в своем несчастье?

— Не знай.

— А советска власть ндравится?

— Не знай.

— Как не знаешь?

— Не знай.

— Понятна ли тебе партейная борьба?

— Не знай.

— Какой деревни?

— Не помню.

Филька восторженно вскочил:

— Подойди, плюнь мне в кулак.

Афанасий, видя, что деваться некуда, плюнул.

Весный Филькин кулак упал на мужичье переносье так же, как падал тысячи лет начальнический кулак на мужичье переносье.

Сельский писарь за бутылку перваку научил Афанасия на все вопросы отвечать «не знай» и «не помню», но в этой глухой, без единого окна комендантской Цыпленков понял, что с комиссаром шутки плохи, и, отчаянно дернув всхохлаченной башкой, он откашлялся в кулак:

— Мы, стало-ть, Егорьевски, Карабулацкой волости.

— За что арестован?

— За свой хлеб.

— Сколько раз в жизни напивался пьяным?

— Не пью, товарищ, истинный господь, духтора запретили, нутру, вишь, вредно… А у нас, известно, какое мужичье нутро — чуть ты его потревожь, и готово… Самогоны этой проклятой и на дух мне не надо, не пью, нутру вредно, а я сам себе не лиходей.

— Сочувствуешь ли чехам и союзникам?

— Сохрани бог, видом не видал и слыхом не слыхал.

— Зачем жаловался чехам на сына, что он большевик?

— Врут.

— Как врут?

— Так… На Петьку я обижался, отцу хлеба не давал, а чехи-псы приехали да убили его.

— Жалко?

— Жалко, родная кровь.

— Правильно ли они его убили?

— Убили правильно, хлеба отцу родному не давал, шкуру бы с него, с подлеца, спустить.

— А тебя расстреляем, тоже будет правильно?

— Тоже правильно… Спаси бог… — Мужик торопливо закрестился.

— Боишься ли красного террора?

— Ни боже мой… Правду люблю.

— Да ну?

— Умру за божескую правду.

— А не приходилось ли тебе продавать керосин?

— Не помню.

— Как смотришь на идейных коммунистов?

— Смотрю дружески, идейным надо подчиняться.

— Что ты понимаешь в революции?

— Ничего, сынок, не понимаю.

— Как по-твоему, за кем останется победа?

— У кого кишка толще, штоб тянулась, да не рвалась.

— А не снятся ли тебе черти?

Допрос продолжался вплоть до той минуты, когда задребезжал телефон. Чугунов приказал готовить роту и прислать наверх всех сотрудников секретно-оперативной части.

Из ворот выходили небольшими кучками и молча, рубя острый шаг, ссыпались в черные колодцы улиц и переулков.

Дом.

№.

Властный стук.

Тишина.

Стук настойчив и неотвратим.

Испуганный крик:

— Кто там?

— Обыск.

У дома зазвенело в ухе.

На хозяйке трепетные губы и заспанный капот.

Движенья ночных гостей быстры, и в притихших комнатах гулки их шаги.

Приторно пахнет семейным туалетным мылом и теплой, надышенной постелью.

Кто-нибудь плачет, кто-нибудь, задыхаясь, уверяет:

— Это недоразумение, честное слово… Мы никогда и ничего… Васенька даже сочувствует… Васенька, объясни ты им… Господи…

Васенька, обуваясь, долго не может поймать шнурка ботинка и старается говорить как можно спокойнее:

— Конечно же, недоразумение, ошибки возможны и даже неизбежны… Ты не волнуйся, Мурик, тебе вредно волноваться… Допросят и выпустят… Я больше чем уверен, что выпустят…

Уходили, уводили Васеньку.

Дом после обыска, как после пожара.

Погиб Филька за чих.

Башка его была вечно всхохлачена — расчески не было и купить негде: базары разорены, а в аптеке советской после белых одна валерьянка да зубной порошок. При обыске Филька придавил пяткой, а потом спустил в карман Васенькину роговую расческу. Комиссар Фейгин узрел, донес Чугунову, а тот порылся в Филькином личном деле и по синей обложке ахнул:

По всей вероятности, Артем Веселый даже не пытался опубликовать рассказ полностью: цензура не пропустила бы описания того, как «бушевали чекисты».

Впервые вторая половина рассказа появилась в печати в 1988 году 4.

Полностью «Филькина карьера» не опубликована по сей день.

«ЦЕНЗУРНЫЕ ВЫКИДКИ»

Среди бумаг — папка, надписанная Артемом: «„Большой запев“. Третье издание (цензурный экземпляр). Изд. „Недра“. М., 1931 г.».

В папке — типографские гранки будущего сборника. На каждом листе фиолетовый штамп: ПРОВЕРЕНО. На первой странице Артем отметил: «цензурные выкидки», далее следуют номера страниц. Всего красный карандаш цензора сделал более тридцати вычерков отдельных слов, фраз, и целых абзацев.

Некоторые из них «идеологические» (вычеркнутое выделено курсивом):

«В деревянном мыке мусолился Интернационал, неизбежный, как смерть, изо дня в день. И утром и вечером в счет молитвы.

Ефим […] пошел через площадь мимо похожей на виселицу арки, выстроенной к советским торжествам.

Красная казарма „Парижская коммуна“. Лоб в лоб с тюрьмой.

Под ним плясала шершавая и капризная, как комиссарская жена, кобыленка».

Публикуется впервые

СОЛДАТСКАЯ СКАЗКА

Солдатская сказка не была опубликована по соображениям этическим. Цензор (в данном случае редактор) отсекал не только «идеологически вредное», но и недостаточно, по его мнению, целомудренное.

В наше время, когда в литературе к месту и не к месту используется ненормативная лексика, солдатская сказка (явно не авторская, а фольклорная), которую Артем Веселый намеревался включить в одну из глав «России, кровью умытой», представляется не более, чем озорной. В те поры она воспринималась как похабная.

Впервые о ней (без единой цитаты) упоминается в тексте, вошедшем в сборник «Пирующая весна»:

Лобастый краснобай, свеся с верхней полки стриженую ступеньками голову, с захлебом рассказывал похабную сказку.

В отдельном издании «России, кровью умытой» Артем Веселый не называет сказку похабной. Здесь он приводит ее начало и реакцию слушателей:

Лобастый краснобай […], поблескивая озорными глазами, с захлебом рассказывал сказку про Распутина:

— Заходит Гришка к царице в блудуар, снимает плисовы штаны и давай дрова рубить…

Смеялись дружно, смеялись много, заливались смехом. Накопилось за три-то годика, а на позиции не до веселья — кто был, тот знает.

В архиве остался машинописный листок — продолжение сказки:

— Сколько раз ты можешь поставить?

— Десять разов, — отвечает царице Гришка и бороду оглаживает.

— А двадцать?

— Десять, сказать — не соврать.

— Двадцать?

— И десятком, матушка, сыта будешь… С десятку, моли бога, глаза не полопались бы.

— Я хочу ну хотя пятнадцать, — упорствует царица, — хочу силу твою испытать, желаю тебя до донышка спробовать.

— Силу мою пытать, — говорит Гришка, — только дьявола тешить… Силой меня господь не обидел.

Рядились они рядились, помирились на дюжине.

Распоясался наш Гришка, шелками вязаный поясок на серебряный гвоздь повесил и… да-а, хорошо.

Съездит раз — и на стенке углем чакрыжинку посадит для памяти. Выпьет на меду томленого квасу ковшик, наново съездит — и опять чакрыжинку.

Науглил он так десять значков, отвернулся к ведру с квасом, а царица-ненапора, не будь дурна, и сотри тайком один значок.

— Ну, еще два удара, што ль? — спрашиват Гришка.

— Три, касатик…

— Два…

— Три.

— Тьфу, вот оно у меня записано…

— Посчитай, голубок.

Стал он считать, насчитал девять.

— Десять было засечено, — говорит.

— Девять.

— Десяток, хорошо помню.

— Девять.

— А, язви те! Не дорога мне чакрыжина, дорога правда… А коли так… — Харкнул Гришка на стенку, и рукавом стер все отметины. — Давай начнем сначала.

В уголке машинописного листа Артем Веселый написал: «Россия, 2-я глава, снято по настоянию редактора „Недра“. Кн. 10. 1926–1927 г. Я не упирался».

Публикуется впервые

ВСЯЧИНА

Собственные наблюдения и размышления, чье-то неординарное высказывание, яркое словечко, удачная метафора, зарисовка небольшой сценки или свидетельство ее очевидца…

Обычно подобные материалы, оседающие в личном архиве писателя, называют «из записных книжек».

Вслед за Гоголем Артем Веселый назвал их «всячиной» 5.

Всячина, — писал он в уголке листа рукописной или машинописной подборки, иногда помечая, к какому произведению относятся записи: Гуляй Волга, Золотой чекан, Босая правда, Россия, иногда более конкретно: Перекоп, Станица, Чернояров…

Две короткие черточки в начале красной строки — принятый Артемом Веселым опознавательный знак всячины.

Карусель

(1921 г.)

= Глаза зимы ворожат[91] холодным злым блеском.

= Напудренные березы.

= Седые космы зимы расчесывает вьюга.