В отпуску, на берегах Кубани…

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В отпуску, на берегах Кубани…

Я в своей станице. Святая Пасха. Мы на кладбище, по обычаю — поминовение усопших. Там — вся станица. Масса родственников. Сплошное христосование до боли в губах. Казачки целуются крепко, смачно, обязательно в губы и три раза. Спросы да расспросы о мужьях. Свой офицер-станичник, да еще полковой адъютант, живой вестник полка. Он должен все знать, и он должен все рассказать — как там?

Ко мне близко-близко подходит мать и тихо говорит:

— Сыночек… к тебе хотят подойти Боевы, да стесняются. Ведь их Гриша убит в полку… Отец и жена хотят расспросить: как он погиб, но боятся к тебе подойти, сыночек-Воспоминание о гибели Гриши и то, что Боевы хотят подойти, да «боятся», — кровь ударила мне в лицо.

— Где они? — схватив руку матери, болезненно произнес я.

— А вон в сторонке, за могилами… — ответила она, указывая кивком головы.

Бросаю всех своих многочисленных родственников и через могилы, заросшие свежей травой, быстро, перескоком, приближаюсь к ним.

Я хорошо знал «дядю Боева». Он не переменился. И вот он стоит, все такой же маленький ростом, сухой, пришибленный, в серой черкеске домотканого сукна, сшитой ему, видимо, еще к службе. В черном ветхом бешмете, в обыкновенной, уже потертой временем, небольшой черной папахе, без кинжала на поясе, в шароварах, убранных в черные чулки и… «в чириках с ушками».

Бедность, непроглядная бедность во всем выпирала наружу и теперь, как и тогда, в далекие годы моего детства. Они стоят грустные, словно пришибленные — отец, мать, сноха и меньший сын.

— Дяденька, здравствуйте! Христос Воскресе! — очень почтительно и радостно говорю я, обнимая и целуя его в совершенно сухие губы — растерявшегося и убитого горем казака-старика 45 лет от роду. Жена его уже горько плачет, приговаривая:

— Гри-шут-ка на-аш па-ги-ип…

Обнимаю и целую старушку, залившуюся при виде меня еще больше горючими слезами. Все ведь они знают меня еще с пеленок, как своего родного соседа-казачонка, и вот теперь я — офицер, живой, здоровый, веселый, счастливый и прибывший с фронта, где погиб их старший сын, будущий кормилец стариков. Рядом стоит сноха, жена Гриши. Стоит, горестно потупившись, и молча плачет. Я ее раньше не знал. Она «с чужого края станицы».

— Жена Гриши? — спрашиваю ее, сам уже готовый расплакаться. А она, горемычная вдовушка в свои 22 года, вместо ответа бросилась ко мне, повисла на шее и залила слезами и мои боевые ордена, и аксельбанты, и своим неутешным горем перевернула всю мою душу. И мне стало так неловко, даже стыдно, что я так нарядно одет, когда у них большое и непоправимое семейное горе. И мои боевые офицерские ордена, честно заслуженные в должности младшего офицера сотни, меня уже смущали и давили на психику.

Успокоились. Начались расспросы, как всегда у неискушенного казачества: где? Когда? как именно погиб Гриша?

Что я им мог сказать в утешение? Сын ведь погиб, погиб безвозвратно. Я даже не мог им сказать всю правду, чтобы еще больше не усилить их горе. Что он, Гриша, убит в лоб, убит наповал, не пикнув, как цыпленок, так как такие подробности их убили бы еще больше. Ведь все хотят услышать, что «умирающий еще дышал, смотрел, вспоминал отца, мать, жену-подруженьку… и перед последним вздохом просил им кланяться…». А тут — их сын и муж убит «наповал и в лоб». И какое могло быть здесь утешение для них…

Рассказал подробно, как похоронили. Сказал, что мы умыли им лица, поставили православный крест (я не сказал, что это был маленький крестик из палочек, чтобы не огорчить их). Сказал, что могилу можно будет после войны найти и тело перевезти в станицу. Это я врал уже умышленно, желая хоть чем-нибудь, хоть как-нибудь посеять в их душах радость, утешение, успокоение.

От этого рассказа, вижу, посветлели их лица. Они уже смотрят радостно на меня, уже рассматривают мой мундир, ордена. Они уже называют меня по-станичному, по-старому — Федюшка. Но мне от всего этого стало неловко. И вот почему. Их сын, рядовой казак, погиб в бою, зарыт в чужой «распроклятой турецкой земле», а вот он, офицер, не только что жив, но и здоров, весел, приехал в отпуск, да еще к самой Святой Пасхе и — с орденами… Ну, какая же тут может быть справедливость?! Офицер, да еще полковой адъютант… Ну, конечно, сидел в тылу, в канцелярии, не воевал — вот и жив остался, продолжал я думать их горестными думами.

Были тяжкие минуты, и было такое человеческое горе, которое никакими доводами, никакой логикой не доскажешь и не докажешь.

Наговорились. Успокоились. И что же еще спросила меня эта молодая и несчастная вдовушка?

— Федюшка… а как вы мине пасаветуете — аставатца у свекровин или итить к сваим (то есть к родному отцу и матери)? Я тут как свая… миня ани жалеють (то есть любят).

— Слухьяная ана бабачка (то есть послушная), — вставила тут же свекровь.

Я посоветовал остаться у Боевых.

— А как конь и седло? — задал всегда больной у нас в казачьей службе и в семействе вопрос старик Боев.

— Дяденька, конь и седло по закону остаются в полку и за них вам будут высланы деньги, — разъясняю ему и вижу, будто успокоил их.

Теперь они уже сами обняли меня, поблагодарили, и мы расстались, убаюканные человеческими житейскими мечтаниями…

Война 1914–1917 годов, как известно, окончилась бесславно для России. Мы очистили абсолютно весь громаднейший район Турции, занятый нашими войсками в упорных и кровопролитных боях, и отдали даже часть своей территории туркам… И Гриша Боев погиб «зазря». И не только тело его не доставлено в станицу для успокоительного погребения в родной земле, но и погибло все наше Великое Отечество, и все храброе трудолюбивое и добросовестное Казачество. А над могилой трех казаков 1-го Кавказского полка, так геройски погибших под Мемахатуном, турок давно распахал свою небольшую скудную ниву и посеял себе пшеничку. И никто и никогда из родных не найдет того места, в котором похоронены три казака, убитые «в лоб и наповал».

И редко кто остался в живых из нашего, тогда молодого, поколения, бывшего в войне с Турцией. Все погибло…

— Как конь и седло? — спрашивает меня урядник Никита Чулюк, встретившийся со мной на улице, эвакуированный по болезни в самом начале 1915 года.

— Как конь и седло? — спрашивает меня урядник Афоня Сломов, эвакуированный по болезни в конце 1915 года.

— Как конь и седло? — спрашивает меня «дядя Лала», последний сын которого, Гриша, убит под Мемахатуном, у горы Губан-даг, когда я выехал в отпуск.

Горькие и больные вопросы у казаков, связанные именно «с конем и седлом», всегда ими остро переживаемые. И всем надо ответить, разъяснить, всех успокоить. И нужно родиться, жить, воспитываться в станице, чтобы все это тонко понимать.

Однако за годы войны появилась и зажиточность у казаков, в семьях которых были рабочие руки. Много запасного зерна в амбарах. Заметно щегольство среди парубков. Фабричного сукна черкески черного, темно-синего, темно-зеленого цвета, при серебряных кинжалах и поясах — уже не удивляли никого, чего до войны почти не было. Девчата — в дорогих, длинных до полу и широких кашемировых юбках, в шелковых косынках и полусапожках с городскими каблуками. Писаря управления отдела — одно щегольство, умные, отлично грамотные, подтянутые. У них заметно сознание своего достоинства, военно-казачьего и личного, человеческого. В нашей станице в изобилии появился местный кофе — из жареных желудей и ячменя. С каймаком он очень приятен, душист и полезен. Казачки щедро угощают им гостей.

Быть в отпуску и не побывать в Екатеринодаре, в стольном городе Кубанского войска, считалось ненормальным. Я там. По главной — Красной — улице — сплошные ленты гуляющих военных.

Черкески и папахи различных цветов и фасонов. Думалось — откуда и почему их здесь так много?

«Да вот такие же, как и хорунжий Елисеев, прибывшие сюда из многочисленных конных полков, пластунских батальонов, конных батарей, особых конных сотен и других многочисленных частей и учреждений войска — вот почему и много их, праздно и весело проводящих здесь время», — проплыла успокоительная мысль в голове.

Быть в отпуску на Кубани и не побывать за 17 верст в станице Казанской, родине моей матери, — это обида для нее. Там у меня по матери четыре дяди, три тетки и несколько десятков двоюродных братьев и сестер. Семьи у казаков ведь многочисленные!

К парадному крыльцу одного из дядей собрался целый гурт казачек, жен казаков полка. Они хотят посмотреть на меня и порасспросить о своих мужьях. Станица Казанская — особенная станица. Жители ее, безусловно, вышли когда-то на Украину из Великого Новгорода. У них певучий разговор и певучие старинные песни. В их разговоре есть слова чисто новгородские. Например: «ильмень» — это лужа воды после дождя, «любушка» — красивая девушка, «варяги» — казаки другой станицы, «калики перехожие» — нищие с сумой.

Девушки и молодые замужние женщины одеваются в однообразные цветные с крапинками юбки и передники. В данный момент они пришли в желтых широких юбках с черными крапинками и в малиновых передниках с черными, но мелкими крапинками, в белых кофточках и в белых накрахмаленных косынках.

На неделе Святой Пасхи, как во времена новгородского Гостомысла, они строят на длинных жердях «рели» (качели). На двухместное сиденье садится парубок, а его друг идет в гурт девушек и приглашает ту из них, которая намечена парубком. Расплата «за качание» — крашеными яйцами. У парубков бешметы с позументами. В станице «дерутся край на край», как и в Великом Новгороде. В «битве», для славы «своего края», принимают участие и бородатые казаки.

Казачки скромны и боязливы перед офицером, которого они считают как бы «высшим существом». Они поклонились мне в пояс. С ними прибыли и раненные 23 августа прошлого года на склонах Большого Арарата казаки. Среди них на костылях казак Кащаев. Свинцовая курдская пуля перебила ему кости обеих ног, и теперь он калека, но с Георгиевским крестом. Расцеловался со всеми, с казаками родной 3-й сотни подъесаула Маневского.

Казачки поют песни особенно складно. Напоследок хотят меня «обыграть», то есть спеть свадебную песню мне и моей невесте, и спрашивают ее имя. Даю имя первой юнкерской любви, оренбургской казачки. Они голосисто и весело поют и рады угодить гостю с родного «Первого полка», где служат их дорогие мужья.

28-дневный («с дорогой») отпуск проходит быстро. Дома, в своей станице, в семье отца, фактически пробыл чуть больше недели. Наступают дни отъезда. Казачки-станишницы, жены мужей полка, посещают наш дом. На парадном крыльце — не протолкнуться. Чтобы их не стеснять своим офицерским положением и вести непринужденный разговор — выхожу к ним в одном бешмете. Казачки нашей станицы смелы и с офицерами. Станица Отдельская, где и в мирное время живет генерал-атаман отдела, командир 2-го полка и командир льготного батальона пластунов с кадрами своих офицеров. Они их видят часто на Красной улице. Все офицеры живут на квартирах у казаков. Близость железнодорожного узла — станции Кавказской, 40-тысячного населения при нем (теперь город Кропоткин) сказываются на жизни станицы. Летом, почти ежедневно, на станционный базар подводами отправляются казачки с виноградом, клубникой, малиной и всевозможными овощами и фруктами своих богатых садов над Кубанью. Все это, вместе взятое, дало нашим казачкам независимость в жизни и изворотливость. И вот теперь они смело ласковы, разговорчивы, шутливы и даже кокетливы со своим офицером-станичником. Все они — чуть старше меня летами, знают с детства, почему и обращаются свободно. Два года войны без мужей, да до войны два-четыре года без мужской ласки… Молодые, красивые, напомаженные — от них маняще исходил запах физически здорового женского тела. Но и теперь, как и в 1914 году после лагерей, я смотрел на них, как на своих дорогих подруженек детства, тоска и страдания которых в разлуке с мужьями так неописуемы и так мне близки и понятны, что грязные мысли и не зарождались в моем молодом существе.

Они упрашивают меня взять гостинцы своим мужьям — сдобных сладких «орехов», так любимых на всей Кубани.

— Дорогие подруженьки! — говорю им. — Больше 200 верст верхом по горам Турции придется скакать мне… это невозможно. Письма возьму все, — трактую им уже не раз.

— Да хуть немножко возьмите, Федюшка, — настаивают некоторые. Сами они отлично знают, что и «немножко» невозможно, так как служилых казаков в станице несколько десятков, но женское кокетство… Им хочется побыть со мной своим девичьим гуртом, побалагурить, подышать воздухом 1-го полка и, может быть, в десятый раз спросить:

— Ну, как он там? Как его конь? Здоров?

Моей матери не нравится, что они отнимают драгоценные часы у нее, мешают «смотреть на своего сынка». Она выходит на парадное крыльцо и говорит им:

— Бабочки! Ну, чиво вы окружили его? Не может ведь он везти ваши гостинцы верхом на коне!

— Тетенька! Да дайте хучь наговориться с ним — как там в полку живут наши мужья, — отвечает самая смелая из них.

День отъезда настал. Писем для казаков набрался ворох. Весна в полном своем цвету. В станице не чувствовалась война. Казалось бы, в полк возвращаться не хочется. Но нет! Душа уже целиком принадлежит родному полку. Там полностью обозначился «мой дом», как и моя новая полковая семья. А здесь, в отчем доме, я только гость…

В первых числах мая я был уже в Сарыкамыше. И каково же было мое удивление, когда там я встретил квартирьеров от полка. От них я узнал, что полк идет на отдых и завтра будет здесь. И что полковник Мигузов отозван в Тифлис, в распоряжение резерва чинов армии, и временно командующим полком остался старик, полковник Ташлинцев. В полку ожидались перемены.