Шестидесятничество: корни и эволюция

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Волков: Евгений Саныч, я хотел спросить у вас, что такое шестидесятники, что такое шестидесятничество, как вы понимаете эти два слова, два термина. Потому что шестидесятые годы ХХ века – это сейчас почти легенда, причем во всем мире. На Западе быть шестидесятником сегодня – все равно что почетный орден носить. Люди вспоминают, как они протестовали против войны во Вьетнаме, как в Париже выходили на баррикады, жгли полицейские участки, входили в конфронтацию с властями… Они герои. А у нас как, в России?

Евтушенко: Я так именно и ощущаю слово «шестидесятники» в нашей стране. И сейчас объясню почему. И как образовалось это слово. Если говорить о поэтическом поколении шестидесятников, некоторые утверждают, что я был основоположником. Ну да, я раньше всех начал печататься и стал знаменитым, выступал с индивидуальными вечерами, чего почти не водилось: тогда были в моде только коллективные вечера, вечера одного стихотворения, где заранее проверялись тексты. Мое первое выступление в 1954 году было, правда, в маленьком зале Литературного музея на Якиманке. Микоян тогда не мог там проехать, увидел толпу, и ему сказали: «Это Евтушенко». Он даже не знал, что это такое.

Сохранилась совершенно волшебная фотография, как лезли в окна, хотя это было зимой. Какой-то мальчишка в ушанке сунулся в окно, но не смог его открыть, потому что оно заклеено было изнутри этими лентами бумажными, и он не мог внутрь пробиться. Так он голову всунул прямо в форточку. С торчащими оттопыренными ушами от шапки… Это был вечер, когда никто не знал, сколько я буду читать, что я буду читать… Никаких ограничений!

Волков: И тексты не проходили цензуру – того, что называлось «литовка»? Не было этого?

Евтушенко: Не было. Индивидуальных вечеров тогда просто не было. Только юбилеи какие-то проходили, пышные юбилеи, но это совсем другое.

Но давайте говорить – вот по совести, что нас всех объединяло? Нас, шестидесятников? Это было, прежде всего, поколение, которое описало войну, увиденную глазами детей. Кто же был первым? Вышел сборничек «Родному комсомолу», крошечная книжечка, очень непрезентабельно изданная, где было много очень хороших стихов.

И там были напечатаны стихи Владимира Соколова. Я впервые прочел его стихи. Стихи совершенно были замечательные, там такие были строчки: «Четвертый класс мы кончили в предгрозье, / Из пятого мы перешли в войну…» «А уж в парадные не понапрасну / Затаскивали ящики с песком…» И мы, как Соколов, сначала не догадывались, «что с нами / Играет настоящая война». Мы играли в войну, а она уже играла с нами – и из игр перешла в жизнь. И Соколов был первый, написавший об этом. Кстати, я вам говорил уже, что он мне помог поступить в Литинститут. Мы очень подружились с ним, были неразлучными. Я учился у него многому. Во-первых, я учился у него отношению к поэзии. Ему нравились разные поэты, совершенно разные, казалось бы, несоединимые. У него было три, пожалуй, любимых поэта: Твардовский, Пастернак – видите, совсем разные поэты! – и Ярослав Смеляков. Он открыл мне раннего Смелякова. А самого Смелякова я услышал перед его посадкой последней, когда его выпустили только что, а потом снова посадили. И он снова исчез, хотя книги его не конфисковывали.

А я тогда писал стихи бравурные, увлекался рифмами, аллитерациями и т. д. И вот когда я начал писать первые стихи о своем, я дошел до своего детства, до своей войны, эвакуации. Все-таки я дежурил на крыше, у меня было даже такое удостовереньице, к несчастью, потерянное: «Благодарность Жене Евтушенко за проявленный им героизм во время дежурств среди бомбежек Москвы в 1941 году». Мы с лопаточками стояли, потому что были и небольшие бомбочки, и не скажу, что это было так уж страшно. Хотя видел я своими глазами, как упала большая бомба. Большая бомба! Ее оцепили – она как раз недалеко от нашей школы упала, – и, хотя это запрещено, конечно, было, но мы с крыши наблюдали, поскольку мы дежурили, нас пускали туда. А когда эту бомбу открыли, она была полна песка, и в ней была фанерка, и на фанерке нарисован кулак, и «Рот Фронт!» было написано.

Волков: Сжатый кулак – символ «Рот Фронта» …Ну, это просто уникальный случай!

Евтушенко: Нас, шестидесятников, сближала война. Мы хлебнули и голода, и в эвакуации было непросто, и попадали в оккупацию, становились сыновьями полков, были партизанскими связными… Это всё наше поколение. Мы, например, в нашей школе штопали шинели. Фронт приближался… Профессиональные портнихи делали из нескольких шинелей или гимнастерок одну новую. Мы, конечно, не были никакими портными, но тоже в этом участвовали – мы оттирали кирпичом, шершавым кирпичом кровь с шинелей. Но – дети есть дети – нам скучно было, это монотонная работа. И вот, чтоб было повеселее, мы начинали играть в игру, которая невеселая была на самом деле, кричали: «Меня убили прямо в сердце!», «Мне оторвали руку!» – и слепляли из частей, из остатков нескольких шинелей одну. Из гимнастерок тоже. А потом эти шинели отправляли обратно на фронт. И на одном из таких грузовиков мы, укрывшись, с девчонкой одной сбежали. Добежали до Ясной Поляны, между прочим. Мы даже немножко попали к немцам. То, что я в своем фильме «Детский сад» показал, – как немецкий офицер отпустил нас, – это было на самом деле. Он говорил по-русски, что нас очень удивило: оказывается, некоторые фрицы знали русский язык.

Волков: Клаус Мария Брандауэр сыграл эту роль, да?

Евтушенко: Да, очень здорово сыграл, замечательно. Разумеется, в фильме я кое-что допридумывал, но история эта действительно случилась.

…И в этом, понимаете, были корни шестидесятничества. А потом уже начало это все выплавляться в поэзию. Среди нас были поэты похуже, получше… Но до сих пор, к сожалению, не существует такой антологии – «Война глазами детей».

Волков: Да, а странно… Причем даже не только поэзии, а вообще шестидесятнической культуры. Потому что тогда нужно было бы показать и Тарковского с его «Ивановым детством»…

Евтушенко: Безусловно! Война дала нам недетский опыт и недетское понимание жизни. Ведь мы видели и страшные вещи – как люди наживались на войне, да, видели и таких. Я стихотворение «Мёд» написал…

Волков: Вы описали в нем Леонида Леонова?

Евтушенко: Мне говорили, что это произошло с Леоновым, и меня это потрясло. Мне говорили очевидцы, но сам я этого не видел. Я никогда не ставил имени Леонова, потому что кто знает, может быть, ему это приписали?…

Волков: У меня есть ваша книжка, где посвящение проставлено.

Евтушенко: Я не имел на это права. Когда ты сам не видел, использовать фамилию человека невозможно. Мне Леонов никогда не был симпатичен, его позиция очень какая-то куркулеватая, извините уж за такое пролетарское выражение. Как-то он жил отдельно ото всех, замкнуто. А ведь стольким мог помочь… И иногда подписывал письма, которые не должен был подписывать человек, защищенный всеми своими регалиями. А стихотворение «Мёд» – вот оно:

Я расскажу вам быль про мёд.

Пусть кой-кого она проймет,

пусть кто-то вроде не поймет,

что разговор о нем идет.

Итак, я расскажу про мёд.

В том страшном, в сорок первом,

     в Чистополе,

где голодало всё и мерзло,

на снег базарный

     бочку выставили —

двадцативедерную! —

     мёда!

Был продавец из этой сволочи,

что наживается на горе,

и горе выстроилось в очередь,

простое, горькое, нагое.

Он не деньгами брал,

     а кофтами,

часами

     или же отрезами.

Рука купеческая с кольцами

гнушалась явными отрепьями.

Он вещи на свету рассматривал.

Художник старый на ботинках

одной рукой шнурки разматывал,

другой – протягивал бутылку.

Глядел, как мёд тягуче цедится,

глядел согбенно и безропотно

и с мёдом —

     с этой вечной ценностью —

по снегу шел в носках заштопанных.

<…>

И девочка

     прозрачной ручкой

в каком-то странном полусне

тянула крохотную рюмочку

с колечком маминым на дне.

Но – сани заскрипели мощно.

На спинке – расписные розы.

И, важный лоб сановно морща,

сошел с них столп российский прозы.

Большой, торжественный,

     как в раме,

без тени жалости малейшей:

«Всю бочку. Заплачу коврами.

Давай сюда ее, милейший».

<…>

Стояла очередь угрюмая,

ни в чем как будто не участвуя.

Колечко,

     выпавши из рюмочки,

Упало в след саней умчавшихся…

Далек тот сорок первый год,

год отступлений и невзгод,

но жив он,

     медолюбец тот,

и сладко до сих пор живет.

Когда к трибуне он несет

самоуверенный живот,

когда он смотрит на часы

и гладит сытые усы,

я вспоминаю этот год,

я вспоминаю этот мёд.

Тот мёд тогда

     как будто сам

по этим —

     этим —

          тек усам.

С них никогда

     он не сотрет

прилипший к ним

     навеки

          мёд!

Знаете, я тоже видел подобные случаи, когда захватывали сразу всю бочку. Поэтому, когда мне рассказали эту историю, персонифицировав ее, она у меня просто наложилась на мои собственные впечатления.

Кроме того, была другая известная история, мне ее тоже рассказывали очевидцы: как Толстой Алексей Николаевич приезжал на военный базар, привез какие-то ковры музейные, прихваченные в Германии, и расплатился ими. Были, были люди, которые на войне наживались. Но одновременно с этим были удивительные люди, которые делились последней рубахой. И вот это я тоже помню. Я видел народную доброту, народную сердобольность, даже к немцам, о чем я вам уже говорил.

Волков: О том, как бабы пробивались сквозь охрану, чтобы дать немецким пленным хлеба.

Евтушенко: Они увидели своих собственных мужей, которые где-то, может быть, бредут такие же израненные, ни в чем не виноватые, мобилизованные, угнанные на эту войну… Вот это всё нас, будущих шестидесятников, объединяло. Война дала нам чувство народа. И это был драгоценный подарок войны. Подарок войны!

Я никогда не мог понять, как могли так нещадно и бесстыдно преследовать Андрея Тарковского. Мне не всё в нем нравилось как в художнике. Но вот новелла о колоколе в его «Андрее Рублеве»!.. Мне и «Иваново детство» понравилось, там ведь тоже была война, увиденная глазами ребенка. Но вот история с колоколом меня потрясла совершенно! Потому что тогда начали и наше поколение бить – сразу, как только мы высунулись. Точно как этого парнишку из «Рублева», который так вдохновенно работал! И Тарковский так же делал свои фильмы вдохновенно, вкалывал день и ночь… Тарковский был народный художник, а его всячески оскорбляли и мучили…

Волков: Новелла из «Андрея Рублева» о мальчике, который отлил колокол, безусловно автобиографическая. Но она также и обо всех вас.

Евтушенко: Это великая новелла! Тарковский написал всё поколение шестидесятников вот так!

Волков: Помните, как реагирует иностранный гость, итальянец, которому показывают этот колокол и похваляются им?

Евтушенко: Конечно! Это то же самое у Вознесенского: «…И присел заграничный гость, / Будто вбитый по шляпку гвоздь». И может быть, в начале и я был одинок. Но уже был Роберт, которого я знал, он тоже об этом писал. Помните его стихи? Ведь у нас у всех есть стихи об этом – почти все мы пели в хорах при госпиталях, ходили к солдатам, и пели им, и декламировали стихи. Я, помню, читал стихи Симонова «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины…», замечательные стихи. Сколько было тогда хороших песен задушевных, которые пела моя мама… Мы их тоже солдатам спевали. Это всё нас сближало! У всех у нас было огромное уважение перед подвигом нашего народа и армии. И мы сами чувствовали себя маленьким народом, что ли… Понимаете?

Волков: Но в какой-то момент на всех вас – от Слуцкого до Окуджавы – стали нападать за то, что вы как-то нетрадиционно говорите о войне. Вас обвиняли в том, что вы перетягиваете одеяло на себя, – так это выглядело с точки зрения ваших критиков. Ведь традиционалистам эта новая точка зрения на войну не очень нравилась?

Евтушенко: Да, безусловно. Было какое-то недопонимание. Скажем, когда я снимал фильм «Детский сад», мне Сергей Федорович Бондарчук и Сергей Аполлинариевич Герасимов очень помогли, у меня же не было никакого кинематографического образования. Но были и смешные вещи. Я помню, как обсуждали материал, и Сергей Федорович говорит мне: «Жень, ну откуда у тебя такие бабы в плюшёвках в деревнях? Это же всё кончилось, это ж дореволюционное!» Я говорю: «Сергей Федорович, до сих пор в Сибири ходят бабы в этих дореволюционных, чудом выживших плюшёвках. Крепенькими оказались, пригодились!» Или Сергей Аполлинариевич мне говорил: «Женя, у тебя в сцене эвакуации все-таки пережим, ты показываешь такой хаос… Я помню, как мы эвакуировались в Ташкент с Тамарой Федоровной, сидели прилично, было хорошее купе. А у тебя на крышах едут, сапогами людей выпихивают…» Я говорю: «Ну, это ваш поезд был…

Волков: Ваш с Макаровой…

Евтушенко: …а мой поезд был совсем другой». Но в итоге мы находили общий язык. Мы, шестидесятники, всегда находили общий язык с фронтовиками. Хотя нет, не всегда… Но при первых шагах нашего поколения – находили. Потому что фронтовики понимали, что мы хлебанули войны тоже. А мы знали все их стихи. Это ж замечательные были фронтовые стихи! И Семена Гудзенко, и Михаила Луконина, и даже Виктора Урина. А как писал молодой Гудзенко! «…Бой был короткий. / А потом / глушили водку ледяную, / и выковыривал ножом / из-под ногтей / я кровь чужую». Это была правда войны, мы эту правду тоже видели. А Миша Луконин, как он чудесно писал: «В этом зареве ветровом / Выбор был небольшой, – / Но лучше прийти с пустым рукавом, / Чем с пустой душой». И они помогали нам на первых порах – до того, как мы стали вдруг говорить «нет» очень многому. Это началось после смерти Сталина. И тоже не сразу. Потому что у нас было всё перемешано в головах. И у них было перемешано, но им было труднее, ведь они всю жизнь так жили. А у нас жажда новой жизни появилась.

Я не забыл, что я испытывал во время войны. Я торговал тогда врассыпную папиросами. Надрывал пачку и стоял на Колхозной площади, прежде чем завернуть в сторону кинотеатра «Уран» – это мое место было. Это был наш заработок, наш маленький бизнес – такого слова мы тогда, конечно, не знали. Но когда настал день победы – это еще не было объявлено, хотя ясно было, что немцы вот-вот капитулируют, сарафанное радио уже разнесло, – все мы: все ребята со своим запасом сигарет, все мороженщицы со своими голубыми лотками, газировщицы со своими колясками – все двинулись на Красную площадь. Мы пришли туда со своими маленькими сокровищами и всё раздавали! Никогда не забуду сидевших на уступах Мавзолея двух летчиков из «Нормандии – Неман» и между ними безногого инвалида. Они в обнимку пили что-то французское, коньяк, может, или что-то другое… Из горл?, в обнимку! А некоторые люди даже удалялись заниматься любовью под голубые ели, и это не было п?шло, понимаете? Не то что они делали это всё при всех, но как-то никто не обращал внимания…

Боже мой, это была незабываемая картина! Одна из моих мечт – восстановить когда-нибудь этот день на Красной площади, потому что это было невероятно! Принесли огромное количество патефонов, их называли «виктролы», они заводились ручками. Они стояли на брусчатке Красной площади и играли там пасодобли всякие, «Рио-Риту»… Старший Тодоровский вспомнил это и так и назвал свой фильм о войне. «Брызги шампанского», что-то ещё играли, женщины танцевали с женщинами, с какими-то инвалидами на костылях… И ни на одной из женщин не было туфель на высоких каблуках! Они были чаще всего в сапогах, хромки очень редко были, больше протертая кирза с латками какими-то или танкетки – такие туфли-деревяшки, обтянутые материей. И они, эти рабочие женщины, качали солдат, даже американцев, которые были выпившие, конечно. Я помню тогда первый раз – что-то выпало из кармана у американца, я подобрал… Это была chewing gum.

Волков: Жвачка.

Евтушенко: Я про такое и не знал, мы ведь жевали серу в Сибири. Но жвачка – это было что-то! Я думал, что это конфета. И проглотил! Мы выносили генералов на руках, пьяных совершенно… И было чувство, что начнется сейчас новая жизнь. Уже языки развязались: люди-то вернулись с фронта! И вот тут, я думаю, это и случилось: Сталин и опричники его испугались того, что люди распрямились, почувствовали собственное величие – не то даже, что собственное величие, а величие того, что они сделали. Вместе, всем народом! И мы тоже чувствовали, что принимали в этом какое-то участие, хоть немного. Это было новое чувство народа, которое тогда возникло. Это чувство и осталось во всех шестидесятниках. И даже если у Вознесенского не было такого опыта, как станция Зима, такой прямой связи с деревней, он был тоже пронизан войной.

Волков: «Я – Гойя!»

Евтушенко: Конечно! Его война была уже другая, но это тоже мальчик войны. И Тарковский, и другие. И нам хотелось что-то сделать. Что-то большое!.. А у нас отобрали весь мир. У нашего поколения, у нескольких поколений отобрали весь мир. А мир хотелось увидеть…

В 1954 году я написал стихотворение. Я не включил его в большую книгу «Весь Евтушенко», а, в общем-то, зря, надо было оставить. Оно о том, как я попал на первую после праздника Победы демонстрацию. Я не раз был на демонстрациях с мамой, но в тот раз меня как резануло! Мы уже привыкли к истинному подъему, к восторгу салютов, всё искусственное начало нас резать! Фальшивое подгоняние нас, втискивание в какие-то стандарты прежнего поведения… Может быть, я это и раньше слышал, но не обращал внимания, а тут вдруг начальственный голос врывается: «Товарищи! Вы сейчас входите на Красную площадь, главное место планеты! Поднимите повыше оформление, больше радости!..» И я написал стихи против этого[46]:

…И столько раз

     мы, к сожаленью,

лишаем сами красоты

вот этим:

     «Выше оформленье!

Цветов не видно!

     Где цветы?»

Вы не представляете, что было, когда я читал эти стихи! И кстати, их напечатали. Потом я написал стихи про памятник Юрию Долгорукому[47]:

Я не люблю

     в ее надменной ложности

фигуру Долгорукого

     на лошади,

А где же тот народ

     рабочий,

          лапотный…

Где те,

     что избы первые рубили?

Их нету в бронзе.

     Это «и другие». <…>

Когда война – как только трудно станется,

Фамилии небось в повестках ставятся,

И умирают наши дорогие

Товарищи, чье имя «и другие».

Я читал со слезами тогда, вот видите, и сейчас.

Это то же самое, что Сева Бобров почувствовал, когда вернулся в родную деревню[48]. Они, может быть, не сильные были как стихи, но от души. А потом… Как же так? Мы страны освобождали, раскрывали ворота концлагерей… Даже в фильме Михаила Чиаурели «Падение Берлина» выдуманном – мы же знали, что товарищ Сталин не был на войне, нас обмануть нельзя было, – даже там были показаны эти освобожденные нами люди. Вы понимаете, чувство какое было? Гордости! Это гордость была за свою победу, за народную победу, в которой и наш взнос был. А тут вдруг появилась о космополитах какая-то бредятина, почему-то начали исчезать люди… Те исчезли, того забрали… У нас был старичок Карлуша, который гранил рубины для звезд Кремля, – его забрали. Опять люди начали перешептываться: того посадили, этого… И что-то не то начало происходить. И нам это надоело! Дайте нам увидеть весь мир, который мы спасли и который у нас отобрали! Мы заслуживаем того, чтобы его увидеть!

И вот 1954 год. «День поэзии». Тридцать тысяч человек собралось на площади Маяковского. Вы представляете, что это такое?! Мы сами не ожидали. Ахнули!.. И выходит парень со станции Зима – тогда уже я был известным, уже меня толпа вытолкнула – и читает вот такое:

Я разный —

     я натруженный и праздный.

Я целе

     и нецелесообразный.

Я весь несовместимый,

     неудобный,

застенчивый и наглый,

     злой и добрый.

Я так люблю,

     чтоб всё перемежалось!

И столько всякого во мне перемешалось —

от запада

     и до востока,

от зависти

     и до восторга!

Я знаю – вы мне скажете:

     «Где цельность?»

О, в этом всем огромная есть ценность!

<…>

Границы мне мешают…

     Мне неловко

не знать Буэнос-Айреса,

     Нью-Йорка.

Хочу шататься, сколько надо, Лондоном,

со всеми говорить —

     хотя б на ломаном.

Мальчишкой,

     на автобусе повисшим,

Хочу проехать утренним Парижем!

Хочу искусства разного,

     как я!

Пусть мне искусство не дает житья

и обступает вдруг со всех сторон…

Да я и так искусством осажден.

Я в самом разном сам собой увиден.

Мне близки

     и Есенин,

          и Уитмен,

и Мусоргским охваченная сцена,

и девственные линии Гогена.

Мне нравится

     и на коньках кататься,

и, черкая пером,

     не спать ночей.

Мне нравится

     в лицо врагу смеяться

и женщину нести через ручей.

<…>

Пою и пью,

     не думая о смерти,

раскинув руки,

     падаю в траву,

и если я умру

     на белом свете,

то я умру от счастья,

     что живу.

И – р-р-раз! Ударили по этим стихам! По голове! Ударили за стихи, исполненные такой радости жизни, такого оптимизма, такого ощущения счастья! «Надо сначала-то хотя бы выучить основы марксизма-ленинизма…»

Но начали звучать уже и другие голоса, появился Вознесенский, потом Беллочка. Вдруг читаю: «по-украински март называется „березень“…» И «березень» – «бережен» рифмуется. О, почувствовал я, боже, моя школа! Сразу подумал: читывала меня девочка! Тут же звоню и пошел, познакомился. Мы стали выступать: сначала Володя Соколов, Роберт, я, потом Володя Морозов, который, к сожалению, спился. Он очень способный был, но вот погубила его водка. Еще Окуджавы не было, он потом к нам присоединился, хотя постарше нас был. Я никогда не забуду, как Саша Аронов – чудесный поэт, «Остановиться, оглянуться…» или «Когда горело гетто…»[49], это его стихи, – вдруг с Ниной Бялосинской спели мне песню Окуджавы: «И комиссары в пыльных шлемах склонятся молча надо мной…»[50] Я тогда сказал Булату: «Слушай, всё здорово, потрясающе. Но только знаешь, давай одну строчку поправим: „На той единственной гражданской!“». (Сейчас в песне: «На той далекой, на гражданской». – Ред.) Он говорит: «Почему?» – «Потому, что у нас сейчас опять гражданская начинается». Мы ощутили уже общих врагов – бюрократию. И он согласился и пел так. Вот так это всё начиналось.

Волков: Евгений Саныч, я понимаю, что для вас шестидесятничество продолжается по сию пору. Но если все-таки мы взглянем на шестидесятничество как на нечто ограниченное во времени и пространстве, то в те годы – в 1960-е – 1970-е – как это понятие развивалось для вас? Началось всё с того, что вас объединяло переживание войны, как нечто близкое вам…

Евтушенко: Да, это первое. А второе – если говорить чисто о политике – это была ошибка шестидесятничества, которую шестидесятники же и исправили: мы идеализировали Ленина. Когда Вознесенский писал поэму «Лонжюмо»…

Волков: И «Уберите Ленина с денег!»

Евтушенко: «Уберите Ленина с денег, / так цена его высока!» – это, конечно, были искренние стихи в свое время. Но именно шестидесятники добились, что в перестройку постепенно начали открывать архивы. Например, мы все были уверены в том, что ГУЛАГ – это была сталинская идея. И когда приоткрылись архивы, когда мы увидели, что на декрете о создании Соловков стоит подпись Ленина! И никакого Сталина там нет – это потрясло нас просто! Это нас всех убило! На Соловках сидели такие замечательные люди – идеалист Флоренский, молодой Лихачев… А потом была создана сказка, что Сталин был предателем дела Ленина. Я помню, как кто-то из наших же шестидесятников, по-моему, это был Булат, показал мне переписку-переброску телефонограммами Ленина со Сталиным. Я не ручаюсь за точность – но Сталин жаловался, что очень плохая слышимость, а Ленин ему ответил: а вы пригрозите расстрелом телефонисткам, сразу слышимость улучшится.

Это постепенно выяснялось, что Сталин во многом был действительно учеником Ленина. И когда мы начали это осознавать – после публикации поразительных документов, потом стали печататься специальные статьи, с комментариями – пошла осторожная, правда, но переоценка. Например, кто, как не Ленин, безжалостно говорил о крестьянстве? Кто, как не Ленин, во время раскулачивания писал, что кулаков надо безжалостно вешать? А у нас было ощущение, что это шло от Сталина…

А дальше всё еще более усложнялось. Ну, например, я написал стихотворение «Еще не поставленные памятники», где назвал как одну из невинных жертв Сталина маршала Тухачевского. И – о его скрипке, как она сейчас воскрешается.

Волков: Скрипка Тухачевского – да, он же был изготовителем скрипок, скрипичным мастером.

Евтушенко: Да-да. Я напечатал стихи очень искренние, абсолютно. И вдруг получаю от моего же товарища, от критика Льва Аннинского письмо. Его биографический очерк о Тухачевском напечатал Виталий Коротич в «Огоньке». А в этом письме было написано, что перед тем, как быть самому арестованным, Тухачевский участвовал в обвинении маршала Блюхера и других. То есть совершенно другая картина!

Волков: Тухачевский участвовал и в подавлении Кронштадтского мятежа.

Евтушенко: А безжалостность его в подавлении крестьянских восстаний? То есть всё как-то начинало меняться в нашем сознании.

Волков: Ну, это уже в гораздо более поздние годы, перестроечные. А тогда, когда шестидесятнчество начиналось, это ведь было для вас принципиальной позицией: «возврат к ленинским нормам», правда?

Евтушенко: Совершенно верно. Сейчас я сказал бы, что нельзя учить историю по пьесам Миши Шатрова, но это были первые шаги тогда, первые наши открытия.

Волков: Пьесы Шатрова о Ленине шли с огромным успехом в «Современнике».

Евтушенко: Зал набит был ищущей молодежью. И Миша произносил такие идеологические речи! Его вроде бы прочили даже в будущие лидеры комсомола. Понимаете, у нас очень многие понятия были смещены – из-за путаницы, из-за недостатка информации. И только постепенно всё выстраивалось в другую картину. Мы еще не читали книгу Василия Гроссмана «Всё течет…», которая многим просто ударила по голове! Хотя мы уже к тому времени с большим уважением относились к Гроссману, потому что очень понравилась большинству из нас его книга об Армении – очень сильная книга. И другие, военные его книги.

Волков: А «Жизнь и судьба»?

Евтушенко: «Жизнь и судьба» – это было впоследствии. «Жизнь и судьбу» я прочел, уж если вы спросили, довольно поздно.

Я помню, мы поехали на один из конгрессов ПЕН-клуба, в котором советские писатели принимали гостевое участие. Это уже восьмидесятые. Конгресс проходилв Кельне. Перед поездкой нас собрал Александр Чаковский[51], который руководил всем. И Чаковский сказал: ни в коем случае не видеться с врагом-антисоветчиком Копелевым! «Если он будет подходить к вам, пожалуйста, я вас прошу, с ним ни слова, это враг самый настоящий! Перекрасившийся очень быстро, показавший своё истинное лицо». И первое, что я сделал в Кельне, – пошёл к Лёве Копелеву. Это был идеалист…

Волков: Марксист-идеалист.

Евтушенко: Да, и очень милый и очень хороший человек. И, честно говоря, мне он тогда даже больше нравился, чем герои Солженицына, которые с Копелевым полемизировали. Лева был мне близок своим интернационализмом. Он мне нравился просто по-человечески. Он был совершенно искренний, как большое дитя, и в то же время много говорил хорошего и умного. Но с кем же из нашей делегации я мог пойти к Копелеву? Со мной пошел только один человек – Василь Быков. Ну, я, может, никому и не предлагал, кроме него, – некого было приглашать. И у нас с ним произошла такая история.

Еще до этого я шел по улице Кельна – и вижу: в витрине магазина – книга Гроссмана, которую я так хотел достать! У меня были очень хорошие отношения с Семеном Липкиным, и я просил, чтобы он помог мне ее достать.

Волков: Это Липкин спрятал один экземпляр книги Гроссмана?

Евтушенко: Да, но тогда он сказал: «Я не знаю, у меня ее нет…» Короче говоря, я иду по улице Кельна – и рядом с тем отелем, в котором жила вся советская делегация, в белом, неиллюстрированном варианте стоит в витрине магазина «Жизнь и судьба»!

Волков: По-русски?

Евтушенко: По-русски! Это было первое издание! Его специально выпустили к приезду советской делегации! И, поскольку мы были с Быковым очень близки, я единственно кому сказал о том, что купил Гроссмана, это ему. И он попросил у меня на ночь эту книгу почитать. Не спал, читал всю ночь, а потом еще одну ночь.

Волков: Писатели, чтобы прочесть книгу, должны были ехать за границу!.. Это сейчас невозможно себе представить!

Евтушенко: Так и я бессонно читал ее, я не мог оторваться! И я сказал: «Вася, а почему ты себе не купишь?» – «Ну, Жень, ты что, не понимаешь, что со мной сделают, если у меня ее найдут?! Я ведь все-таки член партии – меня же сотрут в порошок, если узнают». И меня это потрясло! Потому что Быков был для меня символом бесстрашия. Фронтовик! Очень хороший человек, без страха и упрека! И вдруг я увидел, что он просто-напросто боится. Вот такое было время.

А я провез книгу в Москву. Может быть, это был первый экземпляр книги Гроссмана, который приехал в Москву. И Семену Липкину потом я все-таки шепнул: «А у меня есть „Жизнь и судьба“ Гроссмана…»

Волков: И как он отреагировал, помните?

Евтушенко: «Женечка, я это не комментирую», – вот что он мне сказал. Ну правильно себя вел, опытный человек…

Что меня, конечно, потрясло больше всего у Гроссмана…Все-таки для нашего поколения самое страшное был фашизм. И этот разговор комиссара с немецким идеологом… не помню, как его фамилия. Это меня просто потрясло! Когда гестаповец спокойно так говорит: у нас очень много общего, вообще-то говоря, мы близки. Вот до этого я никогда не доходил. Не доходил! И я в первый раз подумал: вот ведь в чем дело. Жестокость – одно из проявлений фашизма, это его trademark[52]. И то же с коммунизмом. Потом я вспомнил – я уже тогда читал «Крутой маршрут» Евгении Семеновны Гинзбург, – я вспомнил потрясшую совершенно меня историю, как немецкая коммунистка-коминтерновка показывала Евгении Семеновне следы от зажигалок, которые были сделаны в Германии гестаповцами, а потом в нашем НКВД. А уже после я вспомнил вдруг, как однажды моя тетя Ира сказала: «Так это же фашисты! Они только называют себя коммунистами. Мало ли как они себя называют…» Тетя Ира много мне говорила шокирующих вещей, когда я стал про это думать. Эти люди использовали идею, которая мне так нравилась, – идею социализма, коммунизма. Я о коммунизме еще мальчишкой прочел, и мне так понравилось! Во-первых, что не будет государств…

Волков: Богатых и бедных…

Евтушенко: Да, без богатых и бедных! Ведь бедность я видел, видел, до чего она доводит людей даже хороших – иногда до преступлений, воровства, убийств… И эти мысли меня начали дико мучать, кошмарно мучить.

Я помню, мы шли как-то с Вознесенским – мы уже были известными поэтами, нас впервые пригласили не для проработки в ЦК комсомола, а для такого хорошего разговора. И представьте, что они нам предложили! Сейчас, они говорят, проводится борьба против хулиганства. И вот очень хорошо было бы, чтобы два таких знаменитых поэта с повязками дружинников просто прошлись бы в центре, чтобы люди увидели, что они тоже принимают в этом участие. И я никогда не забуду, как одна девочка, увидев нас – наверняка мы были ее кумирами – с этими красными повязками дружинников, вдруг сказала: «Как, вы дружинники?!» – и, потрясенная, остановилась. И мы с Вознесенским переглянулись и бросили эти повязки в мусорную урну. Одновременно! Потом я написал стихотворение «Две красные повязки». Вот такая история. Представляете, какие примитивные были люди, которые решили, чтобы мы так помогали родине? Они же говорили, что это родине надо помочь!

Волков: А кстати, зачем было создано движение дружинников, как вы считаете? Готовили какую-то вспомогательную милицию, чтобы бунты подавлять?

Евтушенко: А мы увидели, как их использовали, – когда начали разгонять чтения у памятника Маяковскому. Там веснушчатый какой-то суворовец читал стихи Маяковского. Ранние. Из первого тома. Я уж не помню, что он читал. Дружинники и его тоже запихали в черный воронок – они просто запихивали всех не глядя! Я написал потом письмо в его защиту. В ЦК, по-моему, написал.

Волков: Потом дружинники резали широкие или, наоборот, узкие брюки – когда партия решала, какие именно брюки хороши.

Евтушенко: Это было какой-то дикостью! Папа когда-то пригласил меня в ресторан в гостинице «Советская». И его не пустили, потому что у него не было галстука. И он мне тогда рассказал историю, как в свое время его, наоборот, исключили из комсомола за то, что он носил галстук. Представьте себе, это считалось буржуазной отрыжкой. И как всё это было формально, ритуально! Всё это начинало уже выглядеть как какая-то пародия… И потом, я вам скажу, всё меньше и меньше уже становилось людей, у которых при слове «революция» действительно возникала какая-то искренняя эмоция. Если говорить о политике, то я, пожалуй, последний человек, у которого иногда вспыхивали какие-то искорки. Они были смешные, эти моменты, потому что я уже увидел правду.

У меня было стихотворение «Монолог бывшего попа, ставшего боцманом на Лене» – это 1967 год. Знаете его, нет?

Волков: Конечно!

Евтушенко:

Но я сквозь внешнюю железность

у них внутри узрел червей.

Всегда в чужую душу лезут

за неимением своей.

<…>

И понял я: ложь исходила

не от ошибок испокон,

а от хоругвей, из кадила,

из глубины самих икон.

Вот какие я стихи написал. И они были напечатаны, между прочим, в газете «Неделя», это приложение к «Известиям». Люди обалдели просто: как это можно было напечатать! Это для меня новое было стихотворение. Потому что я увидел, что эти люди сами ни во что не верят. Думаю, что я вызывал очень большое раздражение у таких людей, как Шелепин, Семичастный[53] и т. д. И именно потому, что во мне брезжили еще какие-то идеалы. Журнал «Молодая гвардия», Саша Макаров был главным редактором его, в 1960-м напечатал мою поэмку «Считайте меня коммунистом!». И когда я написал там:

На этой войне сражаюсь я,

Победы трудные одерживая.

Это – моя Гражданская,

Это – моя Отечественная… —

Саша сказал, что я призываю к войне с партией. В какой-то степени он угадал. Да, призываю – с бюрократией партийной, а не с мамой моей, идеалисткой-коммунисткой. А уже после я писал:

Когда мужики ряболицые,

папахи и бескозырки,

шли за тебя,

     революция,

то шли они бескорыстно. <…>

Начиналось с этого. И мне это очень важно!

Им,

кто юлит, усердствуя,

и врет на собраньях всласть,

не важно,

     что власть Советская,

а важно им то,

     что власть.

Вот, им нужна только власть! Я пришел к этому своим умом. Я увидел этот страшный цинизм. Я узнал их секрет. Я догадался об этом!