Хрущев

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Волков: А какова, по-вашему, роль Хрущева в том, что страна после смерти Сталина стала выходить из этой зоны мерзлоты?

Евтушенко: Я хотел бы сразу сказать о трех вождях – в них было что-то общее, хотя это совсем разные люди. Но они все – Хрущев, затем Горбачев и Ельцин – мне ближе Хрущев и Михаил Сергеевич, конечно, – они, с одной стороны, ненавидели бюрократию, а с другой – были частью этой бюрократии.

Хрущев ненавидел бюрократию! Я никогда не забуду, как он сказал однажды мне: «Ш-ш-што такое наша бюрократия? Это же ты как кулаком бьешь в тесто! А оно всасывает твой кулак!»

Волков: Это за ним мог бы повторить каждый российский лидер вплоть до сегодняшнего дня. Кстати, по отношению к Хрущеву Ахматова всегда говорила, что она «хрущевка», потому что он выпустил людей из лагерей.

Евтушенко: И тот же самый Горбачев… Вся семья его пострадала, он знал, что такое страх и подозрительность – хотя бы из-за того, что жил в оккупации, или из-за того, что были раскулачены его родственники. И Ельцин тоже ненавидел бюрократию. Но вот в чем было их трагическое противоречие: в них иногда побеждал враг бюрократии, а иногда бюрократ, внутри них сидящий. Их враг сидел внутри них самих! И не давал им развиваться.

Волков: У всех троих, наверное, была неизбывная в России склонность к авторитаризму.

Евтушенко: Но каждый из них на каком-то этапе сделал важную подвижку. В том числе и Хрущев, который все-таки набрался смелости и назвал Сталина убийцей! Хотя потом у него и расстрел в Новочеркасске случился, и венгерские события, которых можно было избежать…

Волков: А как вы ознакомились с секретным докладом Хрущева на ХХ съезде?

Евтушенко: Ну как. Пригласили в Союз писателей, где его зачитывали.

Волков: История сама по себе фантастическая! Подготовить тайный доклад, который предназначался для перемены курса всей страны, и сделать из него секрет, который сообщался – помимо членов партии – только избранным представителям населения…

Евтушенко: Знаете, когда я слушал этот доклад, я уже очень много знал. И все равно это потрясало: как люди сидели, молчали, ходили, переглядывались, опустив головы, многие ничего не говорили. Даже в Союзе писателей! Помню, Юрий Пиляр такой зачитывал текст.

Волков: Он был узником Маутхаузена – немецкого концлагеря, да?

Евтушенко: Совершенно верно. И он читал с этим лицом лагерника, что производило сильнейшее впечатление.

И тем не менее я считаю, каждый из этой троицы – Хрущев, Горбачев, Ельцин, – несмотря на то, что совершал какие-то ошибки, очень большие ошибки иногда, – каждый из них сделал важнейшие подвижки в истории развития России.

Хрущев решился на то, чтобы открыть Москву для ста тысяч иностранцев – это было невероятно! Всемирный фестиваль молодежи и студентов, пятьдесят седьмой год, – это историческое событие. И потом, у Хрущева, несмотря на его слова, что в конце концов коммунизм похоронит капитализм, хватило ума и здравого крестьянского смысла показать лидеру капитализма, каким был Кеннеди, что лидеры капитализма и социализма могут все-таки договориться, если идет речь о существовании самого человечества и земного шара. Это очень важный был момент. Я тогда был на Кубе – это не все, к сожалению, понимали здесь, а уж на Кубе тем более! Что происходило! Я был свидетелем всего этого. И еще напишу роман про это.

Волков: Мы знаем, что Хрущев наломал немало дров в разных самых областях. В области внешней политики само собой – кризис с Кубой, «мы вас похороним» по отношению к Америке. А целина – это, по-вашему, что было? Целина – это здравое начинание, которое потом превратилось просто в гротеск, или это с самого начала было идиотизмом?

Евтушенко: Ну, я все-таки не специалист по сельскому хозяйству. Наверное, желание-то было хорошее, а превратилось в гротеск. Но Хрущев был живой человек. Вот мне никогда не было с Хрущевым страшно. Противно – было. Когда он грубил и стучал кулаком. Но страшно никогда не было.

Волков: Кукуруза и целина, вы правы, это не наше дело, хотя сейчас экономисты и специалисты дают всему этому весьма скептические оценки. Но культура… Хрущев говорил всегда, что в культуре он сталинист. Человек, который развенчал первым Сталина, взял это как бы на себя – хотя, чем черт не шутит, может быть, Берия сделал бы то же самое. Но в истории нет сослагательного наклонения, и сделал это Хрущев. Сталин был монстром и людей уничтожал. У Симонова, который близко (во всяком случае, ближе, чем другие литераторы) наблюдал Сталина, было такое высказывание: «Сталин никогда не повышал голоса на деятелей культуры». Про грубость Сталина существует множество историй. Он орал и матюгал военачальников, министров своих – да. Но никогда не кричал на деятелей культуры. Хрущев во многом подражал Сталину, конечно, и Сталин во многом для него, даже после того, как он его развенчал, оставался авторитетом. Ну почему Хрущев этому у Сталина не научился? Почему с интеллигенцией позволял себе страшнейшую ругань? При этом он сам себя вгонял в полубезумное состояние, по поводу чего замечательный кинорежиссер Михаил Ромм хорошо написал: «Мы слушали его и думали: такому человеку нельзя быть руководителем страны, у него гаек не хватает!» Объясните мне этот парадокс – поведение Хрущева на встречах с интеллигенцией творческой, которые он сам же и организовывал. С какой целью он так себя вел? Чтобы напугать? Показать, что он умнее всех? Что, что происходило?

Евтушенко: Расскажу, с чего всё началось. Издалека, так сказать. Я вам уже рассказывал историю публикации в «Правде» моего стихотворения «Наследники Сталина». Но я не знал, что происходило дальше.

Большая группа бюрократии написала письмо Хрущеву – не зная, что это он приказал послать стихотворение на военном самолете на Кубу, чтоб показать Фиделю раскрепощение нравов. Так вот, бюрократы те написали письмо-донос на главного редактора «Правды» <Павла Алексеевича> Сатюкова, что тот якобы способствовал опубликованию этого антисоветского стихотворения. И Хрущев устроил детский крик. Стучал кулаком и в ярости кричал. Перед этим он дал разрешение на печатание повести Солженицына «Один день Ивана Денисовича» и разрешил мое стихотворение, это одновременно почти произошло. «Что это значит? Я первый секретарь ЦК! Значит, я тоже антисоветчик, что ли? Что это такое у нас творится!» Он вызвал Ильичева и сказал: хватит, устарел сам аппарат цензуры. Наш народ, по отношению к которому были совершены такие несправедливости ужасающие перед войной, выдержал войну, с честью доказал свой патриотизм! Так зачем у нас такая цензура!

Волков: Хрущев всегда говорил, что Великая Отечественная война – это и были демократические выборы в Советском Союзе. Когда народ доказал, что он за советскую власть.

Евтушенко: Да, совершенно верно. И Хрущев сказал: «Подготовьте срочным образом постановление ЦК об отмене государственного института цензуры!» Тогда Ильичев и команда, понимая, что они без цензуры не продержатся, и разыграли этот фокус с Манежем. Они стали звонить Эрнсту Неизвестному, другим молодым художникам, чтобы те приносили в Манеж свои работы, обещали, что специально сделают для них зал, что сейчас готовится указ об отмене цензуры, что правительство даст им дорогу, – то есть была задумана провокация полная! Ильичев точно рассчитал, что ничего нет консервативнее визуального вкуса. Он меняется с самым большим трудом. И главное, я тоже в этом участвовал. Я уж не помню, кому я помогал. Эрику Неизвестному, что ли… Грузовик я достал через знакомого генерала, сказал: «Там ребята художники будут, правительство, надо свезти скульптуры». Я тоже в этом участвовал наивно, не подозревая, в чем участвую.

И когда на следующий день в Манеже появились члены правительства, их завели туда, где была отдельная комнатка, зал, столы… В чью-то картину ткнули Никите Сергеевичу, а на ней какие-то красные пятна крови и надпись – «Октябрьская революция», так это называлось, это была абстрактная вещь. Хрущев сначала не понял, говорит: «Тут какие-то незаконченные картины. Мы, наверное, не туда попали?» Ему говорят: «Нет-нет, это законченные». – «А где же тут лица?» – «Они ненавидят лица». И тут Шелепин, председатель комитета госбезопасности, начал кричать, нападать на Эрика Неизвестного: «А ты откуда металл берешь?» Эрик ответил: «Я ворую». А потом и Хрущев, так сказать, разыгрался. Он же никогда не видел этого! Кстати, когда Гарри Трумэн увидел впервые абстрактную живопись, он точно так же, как Хрущев, среагировал.

Волков: А Уинстон Черчилль так реагировал на Пикассо.

Евтушенко: Хрущев, употребив выражение Гарри Трумэна, как я узнал потом позднее, сказал, что «любая обезьяна могла так хвостом написать эту так называемую живопись». И начали их долбать… Но Эрик, правда, держался здорово.

Волков: Известно также, что Хрущев назвал его пидорасом.

Евтушенко: А Эрик сказал: «Давайте, Никита Сергеевич, выставим тут баб и посмотрим, кто кого переплюнет по этой части!» Хрущев вообще оторопел от такой смелости, он запомнил Эрика Неизвестного.

А потом меня вызвали с Кубы, где я работал над фильмом. И вот я приехал на Воробьевы горы, где было устроено две выставки: <Юрия> Непринцева картины, что-то <Гелия> Коржева с одной стороны, с другой стороны – <Элий> Белютин, Неизвестный и прочие. Ну, сначала был стол накрыт хороший, винца дали, и шашлычки были. А потом внесли скульптуры Эрнста Неизвестного, поставили на столы. Я никогда не забуду Михаила Андреевича Суслова – перед ним поставили скульптуру Эрнста Неизвестного «Мальчик с мышкой», мальчик из концлагеря. И как сзади Суслов монтировался – потрясающее просто было зрелище! И тогда вот начался этот вот…

Волков: Погром…

Евтушенко: Да, погром. Кстати, тогда же на лестнице Хрущев познакомился со мной и с Солженицыным одновременно. Лебедев нас познакомил. Вел себя Александр Исаевич довольно вежливо. Он сказал: «Никита Сергеевич, спасибо вам от имени политзаключенных за то, что вы сделали для нас». И Хрущев так: «Ну-ну, это партии надо говорить. Ну, пойдемте…» И меня тоже представили: «А, вот ты какой! Ух ты!» И пошли мы вместе. Хрущев обхватил одной рукой Александра Исаича, а другой меня…

Волков: Ничего себе – святая троица…

Евтушенко: Да, это многие видели. И мы пошли в зал. И ведь, кстати, Солженицын ни слова не сказал, не заступился ни за кого из художников. Честно говоря, мне лично не понравилось, что он сидел и отмалчивался. И не ввязывался. Но, с другой стороны, он, как беременная женщина, ходил, он в это время писал «ГУЛАГ»… Потом-то я понял, что он считал эту дискуссию мелким делом. А кроме того, вкусы в области живописи…

Волков: У Хрущева и Солженицына совпадали?

Евтушенко: Ну просто одинаковые были. Это совершенно ясно, потому что, когда Солженицын описывает художника рядом с каким-то там дубом, это просто смешно, это по-детски. Как будто провинциальный учитель какой-то пишет. Вообще у Солженицына явно не очень доброжелательное отношение к интеллигенции. Он описал, например, Симонова в своем «В круге первом». Помните там? Да, это, конечно, Симонов, но Симонов был сложнее. Конечно, неприятные в Солженицыне были черты. У него вообще было подозрение к несидевшим, к тем, кто стоял, так сказать, у трона. Но он и сам был в двух шагах от трона. И не возражал. Он же не возражал против того, чтоб ему дали Ленинскую премию! Это же в последний момент сорвалось! Мы тогда даже не сомневались, что он ее получит. И тот же самый Симонов – это было! – поддерживал его кандидатуру.

Ну вот… Мы вошли в зал, и Хрущев представил прежде всего Солженицына (меня он не представлял): «Я хочу представить нашего совремённого Льва Толстого». «Совремённого» – вот так и сказал! «Может быть», – по-моему, еще добавил.

Волков: То есть Солженицын был представлен как любимец?

Евтушенко: Ну да. Фаворит. Он же почти получил Ленинскую премию! «А теперь давайте, – говорит Хрущев, – сначала посидим, закусим чем-нибудь, а потом разговоримся».

Всё мирно было… пока сидели. А после этого начались разговоры, и вот тут Хрущев перешел на крик. Я сидел рядом с Фурцевой и Эриком Неизвестным. И Екатерина Алексеевна все время Эрика за колено держала: «Сиди-сиди, не нервничай». И началось! «Что это за безобразие! Посмотрите на эту стену и на ту стену! Что это такое! Уродство!» И зашелся… А я же, приехав с Кубы, рассказал Хрущеву историю о том, как при штурме казарм Монкады погиб один реалист и один абстракционист. И я сказал: «Стили и идеология – это совершенно разные вещи, Никита Сергеевич!» – я хотел всё миром закончить. «Никита Сергеевич, ну как же так можно, ну зачем же кричать „забирайте ваш паспорт!“, человек воевал все-таки…» Я знаю, что Эрик даже в штрафбате был.

А Эрику-то не давали слова вообще! Я говорю: «Вот Пикассо, Никита Сергеевич, – я просто упрощал для него, – ведь он коммунист и член ЦК партии, а у него есть абстрактные работы». И в этот момент меня срезал Эренбург: «Ну Евгений Александрыч, ну какой же Пикассо абстракционист?! У него есть супрематические работы, кубистские, но звать его просто абстракционистом – ну что это…» Хрущев сразу: «Вот видишь, Илья Григорьевич из этих парижей не вылезает, уж он-то знает лучше нас с тобой!» Нехорошо это было со стороны Эренбурга.

Волков: Притом что и ему самому от Хрущева тогда досталось.

Евтушенко: Я был Эренбургу антипатичен, я ему никогда не нравился. Даже когда он защищал мой «Бабий Яр», его Слуцкий уговорил, он сказал, что против нападок, но не назвал ни моей фамилии, ни названия стихотворения даже. Я раздражал Эренбурга.

Волков: Эстетически?

Евтушенко: Стадионами! Стадионами!

Волков: Но ведь у него и была, считай, стадионная слава во время Отечественной войны!

Евтушенко: Ая не ходил к нему на поклон! Хотя я его стихи любил всегда. Испанские стихи, и «Хулио Хуренито» всегда любил.

На этой встрече еще Сергей Владимирович Михалков очень усердствовал, лез со своим сыном Никитой: «Вот тут еще один Никита Сергеевич, я хочу Никиту Сергеевича вам представить, своего сына!» А потом первый стал кричать: «Вон!» И все тоже «вон!» начали кричать Неизвестному, когда Хрущев беситься стал. Я говорю: «Никита Сергеевич! Ну ей-богу! Если Эрнст в чем-то неправ, неужели нельзя договориться? Ведь человек воевал за нашу страну! Он защищал меня! И если он ошибается, он поймет, все-таки люди мы или нет?» А Хрущев кричит мне: «Горбатого могила исправит!» Я хотел стихи свои прочитать – но тут почувствовал по композиции, что это хорошая концовка, что нельзя читать уже стихи. И я сказал: «Нет, Никита Сергеевич, я надеюсь, что прошло то время, когда людей исправляли могилами. Раз и навсегда прошло!» И сел. И тут на меня уже стали все кричать, тот же самый Михалков подпрыгивал: «Вон его!» И вдруг – вот вам Хрущев! – произошла совершенно невероятная вещь. Он на них посмотрел, – это потом мне Эрик говорил, когда анализировал всё, – что Хрущев такой паханский жест сделал – мол, хватит! – как будто увидел, что эти подхалимы его когда-то сдадут. И вдруг обернулся ко мне и вот так три раза хлопнул. Этого было достаточно, чтобы Михалков ко мне немедленно полез обниматься: «Да Женечка, да я всегда верил в тебя, дорогой мой друг…»

Волков: А только что кричал: «Вон!»

Евтушенко: Да! Этого я никогда не забуду. Первый полез, путаясь в портьерах! А потом – вот что такое Хрущев! – раздается у меня телефонный звонок: «Сейчас с вами будет говорить Хрущев». «Ну что ты там наоскорблял меня?» Я говорю: «Где же я вас оскорблял, Никита Сергеевич?» Я действительно его не оскорблял, я сказал только фразу неловкую: «Никита Сергеевич, ну почему тут висят такие плохие картины, где, простите, вас в каком-то идиотском виде показывают, где вы на каких-то полях?» – «Что ж ты меня идиотом-то?» – «Никита Сергеевич, не вас, а как вас показали. Вы бы лучше покритиковали плохой ваш портрет…» – «Ну… ты опять это слово! Я все-таки старше тебя!» И вдруг говорит: «Ты вот что, в Новый год можешь в Кремль прийти?» Я говорю: «Конечно, Никита Сергеевич». – «Ну вот, приходи. Я к тебе потом подойду, чтоб все видели. А то ведь сожрут и только пуговицы будут выплевывать!» Вот вам, пожалуйста. И он действительно ко мне подошел. Это было перед поездкой моей в Германию, где я написал свою автобиографию.

Волков: А на новогодний прием в Кремле кого приглашали?

Евтушенко: О, это огромное было мероприятие. Там все духовенство было, весь дипкорпус. Мы сидели с Галей. Столы буквой «П» шли, а они сидели как бы в президиуме. «Хотят ли русские войны?…», между прочим, пели. И там-то Хрущев произнес речь, про которую, кроме меня, никто никогда не написал. Он неожиданно, после выступления какого-то старого большевика, обратился к господину <Рольфу> Сульману.

Волков: Это шведский посол в СССР?

Евтушенко: Да. Посол Швеции. Старейшина корпуса. Это уже было под три-четыре часа утра, Хрущев уже выпивший был. «Ну, господин Сульман, вот вы столько лет работаете у нас, вы же не можете быть антикоммунистом?! Неужели вы сами не поняли притягательной силы наших идей?» Тот сказал: «Нет. Но я люблю ваш народ». – «Да брось ты, господин Сульман, садись, ты хороший человек, не верю я тебе! Не верю, нельзя не любить такую идею, как коммунизм!» Всерьез так сказал… И потом добавил: «Вот сейчас выступал старый большевик. Посмотрите, какой человек! Мало таких людей уже осталось, которые так верят. Вообще, иногда думаешь, столько прилипал у нас в партии! Иногда думаю – ну как от них избавиться? Как избавиться от тех, кто просто ради карьеры в партию вступает? Потому что партия – это власть. Ну вот они и липнут, и липнут! И всё под себя гребут, гребут… А ведь были же люди! Мы, когда шли воевать за советскую власть, мы от души это делали, как только что выступавший перед вами человек! Иногда, знаете, какая мысль приходит? Может, просто объявить весь народ – народом коммунистов, да и всё?!»

Волков: Прямо с рождения…

Евтушенко: Да, вы представляете?! И в это время сотрудники органов ходили, смотрели, у кого-то отобрали что-то записывающее, магнитофоны. Их и не много было, наверное, тогда. Но я про это заявление Хрущева никогда больше нигде не видел и не слышал…

Потом ко мне подбегает Лебедев: «Щас Никита Сергеич к вам подойдет», – и идет Хрущев мимо и действительно направляется к нашему столу: «Ну, здорово! А это кто, твоя жинка?» Поздоровался. «Ну ладно, пойдемте вместе…» Брежнев подкатывается, говорит: «Евгений Саныч, приятно видеть любимого поэта! А меня вот здесь держат потому, что я единственный, кто со Снегурочкой танцевать может».

Волков: Функция государственного деятеля – танцевать со Снегурочкой…

Евтушенко: Хрущев ведет меня за руку – показал всем, что ко мне расположен… А в перерыве ко мне уже подбегают: «Евгений Саныч, документики подпишем, с поездкой вашей всё в порядке».

Волков: И вы поехали в Германию…

Евтушенко: Да. И потом произошел скандал с моей «Преждевременной автобиографией», я вернулся, и опять…

Волков: А вам не приходила мысль, когда вы писали эту автобиографию в немецком отеле: ну, Хрущев-то за мной! Что вы можете себе позволить раздвинуть границы дозволенного?

Евтушенко: Да не думал я о Хрущеве! Я просто вел себя так, как я вел. И он вел себя вот таким образом. Он мог быть человеческим.

Волков: То есть он мог быть, как вы написали когда-то: «Я разный»? Хрущев был таким, каким его изобразил Неизвестный в надгробии – сочетание светлого и черного, да?

Евтушенко: И не забудьте такую вещь: ведь надгробие заказала его семья… и наверняка с его подачи. Наверняка с его подачи!

Волков: Вот в этом я сомневаюсь. Это, я думаю, все-таки легенда, которая создалась, не знаю, с прямым ли участием или не без участия любимого нами Эрнста Иосифовича…

Евтушенко: Может быть, создалась сыном Хрущева?

Волков: Нет, сын как раз об этом написал. Хрущев ничего об этом не знал, и не думаю, что одобрил бы этот выбор. Семья – сын в первую очередь – решила заказать памятник Неизвестному… А вы знаете, кто еще был кандидатом на создание этого надгробия? Церетели! Но он не решился принять этот заказ в тот момент.

Евтушенко: Ах вот как! Что ж, Хрущев таким и останется в моей душе – созданным из противоречий. Он все-таки очень оценил, что я приехал его поздравить с днем рождения, когда он уже был в отставке.

Волков: Есть распространенная точка зрения – и в связи с поведением Хрущева на выставке в Манеже, и в другие моменты, – что его спровоцировали. Я в это не верю ни на грош, Евгений Саныч. Он был достаточно хитрый и сметливый человек, чтобы знать, когда ему взрываться и когда нет. И когда ботинком в ООН стучал – это тоже была абсолютно продуманная вещь.

Евтушенко: Это американцам понравилось многим. Вот – человек простой…

Волков: Хрущев как бы заявлял таким образом и о стране, и о себе. Это была его позиция. Продуманная позиция, а не импровизация. И когда он нападал, на вас на всех несчастных, то это тоже был продуманный ход. Другое дело, что темперамент выводил его уже, может быть, на лишние обороты. Но идею – идею Хрущев продумывал заранее.

Евтушенко: Аон мне сказал такую вещь, на пенсии, когда я к нему приезжал: «Чтоб не забыть, я хочу вам сказать очень важное. Я бы хотел извиниться перед всеми писателями и художниками, по отношению к которым я грубо себя вел. А особенно перед Маргаритой Иосифовной Алигер». Еще до той встречи была предыдущая встреча, на которой я не был…

Волков: Где он кричал на Алигер?

Евтушенко: Да. Я ей это успел передать. А потом Хрущев вдруг говорит: «Вы что думаете, я уж такой дурак, что не понимал, что вы выдумали эту историю насчет кубинских абстракциониста и реалиста, которые погибли в одном бою? Но я понимал логику вашу. Я потому и кричал – сам чувствовал, как я весь раздувался, красный как рак был, – потому и кричал, что я сам на себя злился. Я ж понимал, что вы правы».

Волков: Вот удивительно…

Евтушенко: И я удивился: «Никита Сергеевич, а я был уверен, что вы в тот момент совершенно искренне говорите! Что недовольны моими словами. Думаете, что я что-то не понимаю». Тогда Хрущев мне сказал: «Ну неужели вы не понимаете, что меня со всех сторон окружили, говорили, что я раскачиваю государственный корабль, что нельзя этим художникам помогать, что их вообще надо прикрыть? Ну, стукнул я кулаком… Но разве хоть с одной головы в?лос упал? Хоть с одной головы?!» Я говорю: «Нет, этого не было, Никита Сергеевич». И ведь именно тогда он тайно помог Неизвестному – мне Эрик позвонил, сказал, что ничего не понимает: «Позвонили от Лебедева и сказали, что Никита Сергеевич просил меня не отказываться, если ко мне обратятся с каким-то заказом из Зеленограда». И действительно, позвонили из почтового ящика в Зеленограде, сказали, что Лебедев просил об этом не трепаться среди художников, чтоб не вызвать зависти, а то всем им захочется, и дали Эрику очень большой заказ денежный. Вы знаете об этом?

Волков: Да, Неизвестный мне говорил.

Евтушенко: Вот видите, это Хрущев тогда сделал. Накричал, но помог.

Волков: Но когда он кричал – об этом многие вспоминают, – это был момент страшный. Все испугались, что возвращается тридцать седьмой год, что будут арестовывать. Эренбург сидел – его всего трясло, он вообще чуть не сполз со стула от страха, унижения. И, по-моему, все ожидали, что за ними вот-вот придут.

Евтушенко: Нет, противно было, а страшно не было.

Волков: А Вознесенский говорил мне, что у него был дикий-дикий страх.

Евтушенко: У него – да. У него. Но он же не стукнул на Хрущева кулаком? Я ж за него стукнул… И понимаете, это другое. Мы с Вознесенским совершенно разные люди. Я, все-таки не забывайте, я уже был исключен из школы, из Литинститута, пятнадцать уголовников под начальством было у меня в экспедиции… А там затевались тяжелые разговоры бывало. Особенно, когда они однажды решили под монастырь меня подвести.

Волков: Каким образом?

Евтушенко: Мы керном проходили – брали пробы. И меня вызывает начальник экспедиции, говорит: «Что, мировой рекорд, что ли, устанавливаешь по проходимости? Вы сейчас идете по роговикам (это роговая порода, самая тяжелая). Как они могли столько пройти? Тут бурильной установкой надо брать образцы почвы. Ну не могли они столько пройти!» А я потом разглядел, что уголовники мои просто долбили и обкалывали галечные большие булыжники и получали чистые деньги за это. И они мне пригрозили тогда, но потом раздумали. Им понравилось, что я их выгородил. Хотя мне могло за это крупно влететь.

Волков: Это тянуло на срок…

Евтушенко: Да, это могло плохо кончиться. Всё зависит от людей. Пожалели, я бы сказал так. Они люди все-таки. Я им просто сказал: «Да что же вы, не понимаете? Я же не написал докладную, я не дал, чтоб это дело дальше пошло». Потому что их всех бы не выпустили.

Волков: Да, Евгений Саныч, вы знали, как с уголовниками разговаривать.

Евтушенко: А Хрущев…К нему ведь после отставки никто не приезжал почти. Он был совсем одинок. Боялись. И когда его хоронили, люди стояли около Кунцевской больницы и боялись к гробу подойти.

Волков: Там ведь был митинг? Сергей Хрущев вспоминал, что он попросил вас выступить, но вы отказались, сказали, что это лишнее.

Евтушенко: Да. Я никогда не забуду, что со мной случилось. Я собрался ехать на Новодевичье кладбище с Сашей Межировым, там Хрущева должны были хоронить. И вы знаете, мне плохо стало. Я не поехал на кладбище, точнее, не доехал. Вот от этого, от толпы, которая боялась к гробу подойти, мне стало худо. Там никого не было. Ни из писателей, ни из артистов – никого, вообще никого не было. Венок от Микояна принесли. От одного… Я попросил Сашу остановить машину у обочины, вылез, шатаясь, и меня стало страшно тошнить – глоткой, носом. Меня выворачивало наизнанку. Я уже не мог ехать на Новодевичье. Да… Это был тяжелый момент, очень тяжелый. Прощание с эпохой… Я написал об этом: «Однажды я плакал…» – в поэме «Фуку». Это ее конец. Прочту вот этот отрывок – «Напоследок».

Последнее слово мне рано еще говорить —

     говорю я почти напоследок,

как полуисчезнувший предок,

     таща в междувременьи тело.

Я —

          не оставлявшей объедков эпохи

     случайный огрызок, объедок.

История мной поперхнулась,

     меня не догрызла, не съела.

Почти напоследок:

я —

     эвакуации точный и прочный

безжалостный слепок,

и чтобы узнать меня,

     вовсе не надобно бирки.

Я слеплен в пурге

     буферами вагонных

скрежещущих сцепок,

как будто ладонями ржавыми

     Транссибирки.

Почти напоследок:

я в «чертовой коже» ходил,

     будто ада наследник.

Штанина любая

     гремела при стуже

     промерзлой трубой водосточной,

и «чертова кожа» к моей приросла,

     и не слезла,

и в драках спасала

     хребет позвоночный,

     бессрочный.

А вот что случилось, когда я не поехал на Новодевичье, остановил машину Саши Межирова, и вышел из нее, и прижался к дорожному знаку…

Почти напоследок:

однажды я плакал

     в тени пришоссейных

замызганных веток,

прижавшись башкою

     к запретному, красному с прожелтью

     знаку,

и всё, что пихали в меня

     на демьяновых чьих-то банкетах,

меня

     выворачивало

          наизнанку.

Почти напоследок:

эпоха на мне поплясала —

     от грязных сапог до балеток.

Я был не на сцене

     был сценой в крови эпохальной и рвоте,

и то, что казалось не кровью, —

     а жаждой подмостков,

          подсветок, —

я не сомневаюсь —

     когда-нибудь подвигом вы назовете.

Почти напоследок:

я – сорванный глас всех безгласных,

     я – слабенький след

всех бесследных,

я – полуразвеянный пепел

     сожженного кем-то романа.

В испуганных чинных передних

     я – всех подворотен посредник,

исчадие нар,

     вошебойки,

     барака,

     толкучки,

          шалмана.

Почти напоследок:

я,

     мяса полжизни искавший погнутою вилкой

     в столовских котлетах,

в неполные десять

     ругнувшийся матом при тете,

к потомкам приду,

     словно в лермонтовских эполетах,

в следах от ладоней чужих

     с милицейски учтивым

     «пройдемте!».

Почти напоследок:

я – всем временам однолеток,

земляк всем землянам

     и даже галактианам.

Я,

     словно индеец в Колумбовых ржавых браслетах,

«фуку!» прохриплю перед смертью

     поддельно бессмертным

тиранам.

Почти напоследок:

поэт,

     как монета петровская,

     сделался редок.

Он даже пугает

     соседей по шару земному,

          соседок.

Но договорюсь я с потомками —

     так или эдак —

почти откровенно.

     Почти умирая.

     Почти напоследок.

Вот так прощался я с эпохой. Прижавшись к запретному знаку, когда меня выворачивало наизнанку. Но это моя эпоха, что делать… Другой у меня не было. Вот так, Соломон. Расплакался я что-то, вспоминая всё это. Стал сентиментальным…

Волков: Вы, к счастью для вас, всегда были им.

Евтушенко: Да, конечно, выплакиваться лучше.

Волков: Вероятно, это необходимое качество поэта.

Евтушенко: И знаете, что я хочу сказать? Если бы мне выдался случай поменять жизнь, я бы не стал ее менять.

Волков: Я думаю, очень многие поменялись бы с вами своими жизнями, если б это было возможно…