КУРСАНТЫ

Наконец-то мы не новобранцы, а курсанты. Теперь каждый из нас несет на марше винтовку, патронташ, котелок, противогаз, лопатку, набитый до отказа рюкзак и скатанную шинель. Если учесть, что солнце палит, как из раскаленной печи, и земля высохла так, что даже если вылить бочку воды, останется не лужа, а лишь влажное пятно, то нетрудно представить, каково нам приходится. От гладких, укатанных дорог мы держимся в стороне — наши дороги полны буграми и кочками, ямами и рытвинами, а на закуску еще предстоит преодолеть противотанковый ров, который мы сами выкопали, перейти вброд, не раздеваясь и держа над головой винтовку, болотистую речушку.

Шагаем быстро, в ногу по выжженной колючей стерне, где высятся местами свежие копны. От медленной ходьбы нас давно отучили, и тем не менее то и дело раздается: «Шире шаг!» И снова: «Шире шаг!» Почти всю ночь мы копали длинную, с запасными ходами, траншею, а сейчас отмеряем без отдыха второй десяток километров. Рот, ноздри забиты пылью, от раскрасневшихся лиц подымается пар, насквозь мокрые гимнастерки покрываются белесыми пятнами, воздух пропитан едким запахом пота. Вокруг все словно вымерло, даже птицы умолкли, сморенные жарой. Глаза мои то и дело заволакивает странная темная пелена, становится дурно — вот-вот упаду, как раз тогда раздается команда:

— Бегом! — И сурово, настойчиво: — Юренев, к вам это тоже относится! Бегом!

Малихин человек грузный, но попробуй догони его! Темно-карие глаза Олега дико расширены, челюсть дрожит — смотреть на него трудно и жалко, как на птицу с переломанными крыльями. Кажется, ему и нашатырь не помог бы. Нашатырь, может, и нет, но Виктор Рузин… Замечаю, что Виктор бежит возле Олега не с одним, а с двумя рюкзаками! Для меня это довольно-таки неожиданно. Виктор человек скрытный, никто из нас и не догадывается, что за мысли кроются у него в голове, — в нашем присутствии он их никогда не высказывает. Его рябое, с торчащими скулами лицо обычно неподвижно, в ответ на какой-нибудь вопрос он либо пожимает плечами, будто знать ничего не знает, либо медленно качает головой: «да» или «нет» — большего от него не дождешься. Но я и раньше предполагал, что его молчание не признак равнодушия, теперь же мне окончательно ясно, что о таком товарище можно только мечтать. Такой в тяжкую минуту будет рядом, а потом никогда не станет об этом вспоминать.

Во мне вспыхивает огонек надежды: если Виктор справляется с двумя рюкзаками, уж один-то я как-нибудь без чьей-либо помощи дотащу. Поступок Рузина вряд ли остался незамеченным, однако во взгляде Малихина на сей раз нет никакой иронии и с губ не срывается его любимое: «Прекратить балаган!»

Рядом бежит командир роты, старший лейтенант Ивашин, но и в его голубовато-серых глазах нет и тени упрека. Ивашин крепко сбитый, коренастый, широкоплечий, и все же непонятно, откуда в нем столько силы, — кажется, он вообще никогда не устает, не выдыхается. Он-то, между прочим, старается командовать как можно меньше… И когда мы, еле дыша, падаем наконец на землю, говорит с улыбкой:

— Хорошие кони далеко забираются… Но поскольку сегодня воскресенье, так и быть, отложим на другой раз. — И добавляет решительно, как нечто обдуманное заранее: — Жалеть красноармейца во время обучения — значит не жалеть его. Это должно быть для вас законом. А кто не поймет этого, никогда не сможет быть настоящим командиром.

Многие курсанты нашего взвода бывшие учителя. Олег Юренев филолог, осенью должен был защищать кандидатскую диссертацию. Чего он только не знает! Захочешь — расскажет подробнейшим образом о южноафриканских бушменах, захочешь — обучит тебя стенографии. Что-нибудь в этом роде — пожалуйста, чешет, как по писаному, а вот разобрать и собрать замок винтовки… Сколько раз Елисеев и Пименов показывали ему, как это делается, — и все без толку, хотя Олег и любит докапываться до всего сам. Ну что ты тут поделаешь! Сидит себе, гладит ладонью приклад, да с такой нежностью, будто собирается бить фашистов, не нажимая на спусковой крючок…

Недавно, чистя шомполом ствол, он ударил себя по губе, и она вспухла, как от пчелиного укуса. Мало того — еще натер до крови левую ногу. Сейчас рядом с ним сидит командир роты и показывает, как надо завертывать портянки. Движения у Ивашина ловкие, быстрые. Он, видно, понимает, что может задеть самолюбие Олега, и потому говорит спокойно, добродушно:

— И я тоже не сразу научился. Но то было давненько, больше десяти лет назад… А ну-ка, еще разок… Вот так. Ничего! Уже вполне прилично. А теперь — с закрытыми глазами. Левой рукой прижимаете кончик портянки, а правой выравниваете все складки. Не забывайте, что рано или поздно вам придется обучать других. Солдат если и хромает, то от пули, от осколка, а не оттого, что сапог натирает ему ногу…

Старший лейтенант встает, оправляет гимнастерку, перепоясанную широким ремнем, и негромко, но внятно отдает приказ возвращаться в лагерь.

Все мы здесь сильно изменились, Юренев больше других. Его узкое нежное лицо посуровело, огрубело, и взгляд словно бы погас, хотя и сейчас временами кажется, что мысли его витают где-то высоко, в облаках, и он, забываясь, делает рукой привычное движение — «расчесывает» на своей гладко выбритой голове волосы на пробор.

Дорога назад всегда легче, тем более когда знаешь, что впереди обед и несколько часов отдыха. В такие минуты главная наша мечта — чтоб пшенной каши было побольше и суп погуще, а то, случается, он чересчур жидкий. Тогда наш силач Николай Сергеев приставляет свою большую, широкую ладонь козырьком к глазам и вглядывается в тарелку.

— Ну, ребята, я пускаюсь вплавь. Если удастся поймать крупинку, клянусь, честно поделюсь с вами.

Когда он сказал это впервые, и у Елисеева кадык вздрогнул от сдерживаемого смеха. Но в следующий раз сержант предупредил, чтоб больше подобных шуток не было. И представьте — компромисс был найден: если суп или борщ оказывался очень уж жидким, Сергеев так же приставлял к глазам ладонь, но губ при этом не разжимал.

Брезентовый полог палатки приподнят, но все равно душно — ни малейшего ветерка. Сейчас, правда, нас это мало беспокоит — глаза все равно слипаются. Если бы нас не будили, ни за что не променяли бы сон на ужин, так и пролежали бы до утра, выставив из-под одеяла загорелые плечи. Из нас всех одного Елисеева не берет солнце: он весь, с ног до головы, усыпан веснушками.

Но мне на этот раз так и не удалось выспаться. К Юреневу приехали родители, и дежурный по лагерю разрешил им встретиться не только с сыном, но и с его друзьями. Не знаю почему, но Олег пригласил Пименова, Якимовича и меня.

И вот мы шагаем к поляне в лесу, где стоят стандартные фанерные домики, огороженные полосатым штакетником, в них живут семьи наших командиров. Долго задерживаться мы там не собираемся — мало ли о чем истосковавшимся родителям захочется поговорить со своим единственным сыном…

Мать Олега поднимается на цыпочки, пригибает к себе его голову и шепчет: «Олежка… Олеженька…» Мы стоим рядом и не знаем, куда деть глаза.

Отец Олега по-стариковски сутулится, лицо его изборождено морщинами. На нем красивые, с четырехугольными стеклами очки; усы густые, длинные. Он беспрерывно сосет коричневую увесистую обугленную от долгого употребления трубку в виде львиной головы с венцом из лавровых листьев. Слегка, по-утиному, переваливаясь, заходит с одной стороны, с другой, но заглянуть сыну в лицо ему так и не удается. Тогда он просит жену:

— Довольно, Раиса, я тоже хочу на него посмотреть. — И поскольку слова его остаются без внимания, напоминает: — Раиса, здесь товарищи Олега, а мы с ними даже не познакомились…

При этом он бросает на нас выразительный взгляд, как бы говоря: «Вот видите, ребята, для чего вы мне понадобились!» Однако очень скоро мы убеждаемся, что это совсем не так. Родители Олега «накрывают на стол»: раскладывают на траве салфетки с тонкой ручной вышивкой, всякую снедь. Мы сидим кружком, тесно прижавшись друг к другу, и уже безо всякого стеснения уплетаем за обе щеки белый хлеб, колбасу, сыр, зеленый лук, огурцы, запиваем хорошим пенистым пивом.

После того как Раиса Яковлевна расцеловалась с нами, а Виталий Сергеевич крепко пожал руки, мы почувствовали себя так, будто и к нам приехали родные. От них так и веет домашним теплом, родительской лаской. А когда Раиса Яковлевна сняла соломенную шляпку и я увидел ее гладко зачесанные назад седые волосы и быстро увлажняющиеся глаза, она показалась мне похожей на мою мать. Кто знает, может, такое же чувство возникло не только у меня, но и у Феди, и у Юры…

Виталий Сергеевич говорит о налетах на Москву, и мы с таинственным видом переглядываемся: не знаем, вправе ли рассказать «сугубо гражданским лицам» о том, что наши курсанты принимали участие в поисках «хейнкеля-111», которого раненый советский летчик сбил у села Кузнечики, недалеко от Подольска. Впрочем, родители Олега и не собираются нас расспрашивать; кажется, единственная их забота — накормить нас до отвала всякой всячиной. Еще целый сверток в плотной бумаге лежит в стороне — приготовлен для остальных ребят нашего отделения. Спросить, откуда у них в военное время такое добро, неудобно, — наверняка где-то работают, и это их паек за многие дни.

К домикам по протоптанной дорожке идут два командира. Надо надеяться, пройдут мимо, сделают вид, что нас не заметили. Эх, напрасно мы не забрались поглубже в лес! Но теперь уже поздно. Один из них, тот самый майор, который помог Якимовичу сохранить дуб, быстрыми шагами направляется к нам. Мы, четыре курсанта, как по команде вскакиваем с места. Родители Олега, немного растерявшись, переглядываются. Майор разрешает нам сесть, — видимо, мы его сегодня не интересуем, — и обращается к отцу Олега:

— Виталий Сергеевич, вряд ли вы меня помните, а вот я очень рад вас видеть. Мой Толя в письме спрашивал о вас… Простите, это я говорю о своем сыне. Вы ему спасли, жизнь.

— Так уж прямо и спас? — Виталий Сергеевич кашляет, прочищая горло.

— Да, профессор, вы его оперировали. Он был вашим студентом. Толя Яковенков, может, помните? Вы всегда очень хорошо к нему относились. Даже рекомендовали в аспирантуру.

— Ваше имя и отчество, товарищ майор?

— Алексей Макарович.

— Да, Алексей Макарович, вашего сына я прекрасно помню. Способный мальчик. Очень способный. И до чего красив! Слышишь, Раиса, редкостный человеческий экземпляр. Как Аполлон, такие не часто встречаются. Можешь себе представить, даже во время операции я об этом подумал… Если не ошибаюсь, он стал военным врачом?

— Да.

— Письма получаете?

— Последнее — три недели назад.

— На почту, Алексей Макарович, сейчас не очень-то можно надеяться.

— Почта здесь ни при чем, — покачал головой майор. — Товарищ Толи написал нам, что он тяжело ранен. Больше мы ничего не знаем… Да, кто бы мог подумать, что дети наши раньше нас уйдут на фронт…

— Алексей Макарович, — попыталась Раиса Яковлевна приободрить майора, — наша соседка не знала, что? с ее мужем, больше месяца, а сегодня утром я своими руками вручила ей письмо. Вы же сами понимаете, что нельзя терять надежду.

— Спасибо за доброе слово… Не могу ли вам чем-нибудь помочь? Кто-нибудь из ваших родственников учится у нас?

Виталий Сергеевич замотал головой: «Нет, нет», — и майор повернулся к нам. Якимовича он сразу узнал, в Олеге же найти сходство с родителями было не так-то легко. Раиса Яковлевна не выдержала:

— Это наш сын, Олег.

— О, ради такой встречи приглашаю вас к себе! Жена будет очень рада. Пожалуйста, идемте… Заодно и мы отведаем чаю из самовара. Переночуете, а рано утром проводим вас до вокзала.

— С большим удовольствием приняли бы ваше приглашение. — Виталий Сергеевич церемонно, по-старомодному поклонился. — Чай из самовара мы с Раисой Яковлевной давно уже не пили. Но, к сожалению, придется отложить…

— Нас и не надо было бы уговаривать, — сказала сердечно Раиса Яковлевна, — но нам сегодня же надо вернуться в Москву. Ночью должны быть на аэродроме…

— Самолет летит к фронту? — спросил майор. Ему не ответили, и он сказал: — Провожаете Виталия Сергеевича, а тут я морочу вам голову… — И, с минуту поколебавшись, добавил: — Простите, профессор, но ведь всякое бывает… Вдруг, на наше счастье, услышите что-нибудь о военном враче Анатолии Яковенкове, так будьте уж столь добры, напишите пару слов вашему сыну. Олег, в какой вы роте?

На сей раз сам Малихин вынужден был бы признать, что Олег ответил по всем правилам. Он вскочил так, что даже кости хрустнули, одернул гимнастерку и, выпятив грудь, четко отрапортовал:

— Курсант Юренев, четырнадцатая рота, четвертый батальон!

— У Ивашина?

— Так точно! Старший лейтенант Ивашин командир нашей роты.

Уже после того как майор ушел, мы узнали, что не только профессор Виталий Сергеевич Юренев, но и военврач второго ранга Раиса Яковлевна Юренева вылетают сегодня ночью на фронт. Прощаясь, Раиса Яковлевна сказала нам:

— Мальчики, если бы вы попали на фронт в одну часть, нам было бы немного спокойнее. Дети! Мы, ваши родители, просим вас: держитесь вместе и охраняйте друг друга…

Ну конечно, о чем тут говорить! Сейчас мы все двадцать четыре часа в сутки вместе и, кажется, еще друг другу не надоели.

Николай Сергеев, полуголый, волосатый, как медведь, сочно чавкая, жует колбасу, которую принес ему Федя Пименов. Время от времени он бросает на Федю недовольный взгляд — не на шутку рассердился, что тот пошел на встречу с родителями Олега без него. Николай самый сильный не только в нашем отделении, но и во всем лагере, у него огромные руки, длинные, крепкие ноги — и тем не менее, словно больной, требует к себе постоянного внимания. Как ни странно, опорой, без которой Николай не может обойтись, стал для него низкорослый, на голову ниже его, щуплый Федя Пименов. Не зря о них говорят: куда иголка, туда и нитка. «Иголка», ясное дело, Пименов. Попробовал бы кто другой подтрунить над Николаем, поддеть его, — например, сказать, что язык у него работает лучше, чем голова, — досталось бы на орехи. Федя же зачастую по-дружески одергивает Николая, и тот в ответ не только не дает сдачи, а еще и угощает только что сорванной земляникой.

Ночи не проходит, чтобы зенитная артиллерия вокруг Серпухова не открыла огонь по фашистским самолетам, Бывает, что и среди бела дня в небе показываются немецкие разведчики, а то и бомбардировщики. Главная их цель, конечно, Москва; но нередко они и здесь сбрасывают свой груз. Особенно их привлекает железнодорожный мост, по которому день и ночь тянутся тяжело груженные составы. Сбросили бомбы и на деревни совсем близко от нашего лагеря, и теперь там во всех домах окна крест-накрест забиты досками.

Часть наших курсантов патрулирует в районе Каширы, Домодедова, Электростали. Зачем? Оказывается, объяснили нам, фашисты могут попытаться бросить десант или диверсантов. Наш же батальон пока не трогают: мы должны прежде всего освоить первоначальный курс, без чего нас вообще нельзя считать военными. Так-то оно так, но сколько, спрашивается, это еще продлится? Немцы прут со всех сторон, а мы только один-единственный раз были на полигоне и стреляли в фашистов, нарисованных на мишени. Мы искренне завидуем тем девятистам лейтенантам, которые на днях окончили училище и были отправлены на фронт.

По дороге тарахтит подвода, в которую запряжена лошадь, загнанная, худая, как скелет, с торчащими мослами. Кажется, еще немного — и она выпадет из собственной кожи и ссохшиеся кости ее тут же рассыплются в прах. А пока она кое-как, припадая на задние ноги, но все же тянет подводу, отфыркивается, раздувая ноздри, пытается отогнать коротким хвостом надоедливых мух, облепивших ее раздувающиеся, как кузнечные мехи, бока.

На подводе сидит мальчишка лет четырнадцати, весь, с ног до головы, запорошенный соломой и половой. Белесый чубчик прилип ко лбу. Он то и дело понукает лошадь, нещадно нахлестывает ее по-змеиному гибким кнутом: ясно, что ему до смерти охота обогнать батальон курсантов, почти на километр растянувшийся вдоль разъезженной сельской дороги. И кажется бедняге, что в него впились сотни насмешливых глаз, спрашивая: «Эх ты, неужели не доверяют тебе коняги получше?» — и губы его обиженно кривятся… Кабы знали вы, что всего два-три месяца назад он, оглашая окрестности звоном бубенцов, мчался, как ветер, на бричке с рессорами, в которую запряжен был не конь, а орел… А где он теперь? Теперь на том коне, если только не погиб он в горячем бою, наверняка скачет бравый кавалерист, и в руке у него сверкает стальной клинок…

Вздымая сапогами дорожную пыль, мы тяжело шагаем по узкой сельской улице. Дома словно вымерли — все, кто способен держать оружие, ушли на фронт. В колхозном дворе, возле которого мы останавливаемся, хозяйничают женщины и дети ненамного старше того парнишки. Да, и детям приходится сейчас трудиться, как взрослым.

Проделав сорокакилометровый марш-бросок, мы будем теперь два часа отдыхать в этой деревне. Я решил про себя, что все сто двадцать минут пролежу на земле, закинув руки за голову, и пусть грохочет гром, пусть молния сверкает — не шелохнусь, даже пальцем не пошевелю. Видно, вон тот скворец понял это — ни капельки не боится меня, прыгает рядом.

— Товарищ сержант, — слышу я вдруг голос Якимовича, — разрешите войти в дом напиться! И, если можно, поработать немного во дворе.

Елисеев не успевает ответить, как с той же просьбой обращается к нему Пименов. Юру и Федю я еще как-то могу понять, но Олега — откуда ему взять силы, чтоб подняться с места? И тем не менее он третий, кто желает поработать. Сержант обращается к Малихину, Малихин — к Ивашину. В армии, как известно, не спрашивают, согласен ты или нет, слово командира — приказ, который ты обязан выполнить, и все же старшему лейтенанту хочется знать, кто еще желает оказать помощь семьям фронтовиков. Оказывается, все. Губы Ивашина, дрогнув, сдерживают улыбку.

— Рота, марш! — приказывает он.

Наше отделение он останавливает возле домика с красивыми резными наличниками. У открытой калитки сидит, опираясь на палку, старик. Лицо у него сухое, морщинистое, как древесная кора. Глаза слезятся, брови вздрагивают. Он что-то бормочет, шамкает беззубым ртом. По двору разбросано пересохшее сено.

— Дедушка, сейчас мы вам сено заскирдуем!

Но дедушка, кажется, уже ничего не слышит: по лицу его невозможно понять, доволен он или нет. Потом он медленно поднимает руку и делает узловатым пальцем движение: входите, мол, в дом.

Как открываются двери в сельском доме, нам уже известно. Входим, но никто не появляется навстречу. В доме чисто, но как-то грустно, сиротливо. На стенах фотографии. Вглядываюсь. Вот этот бравый солдат с залихватским чубом, выбивающимся из-под фуражки, с шашкой на боку и «Георгием» на груди, наверняка он, старик, что сидит сейчас одинокий, будто пастух, растерявший свое стадо. Тот, в буденовке, скорее всего его сын, а в шлеме танкиста — может быть, внук… Из кухни доносится запах варева. Видно, кроме старика здесь еще кто-то живет.

Заходим в сарай. Ни вил, ни граблей нету. Ладно, будем собирать руками. Так и делаем: таскаем сено охапками, утаптываем, потом складываем. Стог вырастает аккуратненький, будто голова сахара. Потом обкладываем его еще старыми листами жести и досками, чтоб не разнес ветер, не намочил дождь.

Во дворе валяется несколько бревен, что годятся разве только на топливо. А вот и пила, топор. Пилим, рубим, дрова складываем в штабеля. И странное дело — казалось бы: должны были устать еще больше, а работа спорится, будто с каждым ударом топора мы выдыхаем из себя усталость.

Когда, покончив с делами, собрались уходить, вернулась с поля хозяйка. Видно, узнала, кто орудует у нее во дворе, вот и пришла раньше обычного. Поздоровалась, улыбаясь, довольная; загнала в хлев корову, подоила и угостила нас парным молоком и черными жареными семечками, пахнущими подсолнечным маслом. А когда прощалась с нами, на загорелое лицо ее упала тень, и сразу стало видно, сколько на нем скорби и отчаяния.

— Неужели не остановите фашиста?

Неожиданно для нас ей ответил молчаливый Рузин:

— Не только остановим — они еще назад побегут, да так, что земля под ногами гореть будет.

Сказал, и снова тонкие губы его плотно сомкнулись.

— Такие слова мы уже слышали. Да ведь вы лучше меня знаете, докуда он добрался. Вот придете на позиции, а он как бабахнет из своих пушек, так половина из вас сразу поляжет, а остальные разбегутся кто куда.

Пименов, который уже подходил к воротам, повернул голову:

— Полечь, может, и поляжем, но разбежаться — нет. Этого никогда не будет.