ПРОПАВШИЕ БЕЗ ВЕСТИ

Топ-топ… — топают по булыжнику тяжелые немецкие сапоги. Конвоир держит винтовку штыком вниз. Вижу клочок мостовой, короткие, покрытые пылью голенища, фалды серо-зеленого мундира и лужицу света на штыке — луч солнца, отраженный в блестящей стали.

Хочется подставить лицо теплому ветру, что гонит тучи с юга. Где-то далеко они, по-видимому, уже пролились дождем. Вместе со зловонием свалок сюда, на окраину города, доносится запах смолы, стекающей по стволам деревьев, и еще чего-то, что напоминает о клейких листьях тополя после дождя.

Мы, пленные, как зимние, сонные, случайно уцелевшие мухи. Мы бредем, словно в дурмане, словно опоенные злым зельем. Глаза сами смыкаются. Ни кровинки в изможденных лицах. Одним словом, «доходяги», люди, у которых сохранилось только воспоминание о прошлом, когда у них был дом, были друзья, люди, которые могли себе представить все, что угодно, но только не эту колонну истощенных, голодных, ободранных узников, себя среди них и конвоиров в сапогах, подкованных большими квадратными гвоздями.

Может быть, позже, через долгие годы, когда острота пережитого притупится, кто-нибудь из тех, кто шагает сейчас вместе со мной, не поверит, что все это было в действительности…

Если не считать меня, уцелевшего чудом, самый удачливый из нас Казимир Аверов. Его широкое лицо, плотно сжатые губы, квадратная челюсть — все свидетельствует о замкнутости и об упрямстве. Он не по годам гибок и силен. Сила чувствуется даже в его тихом голосе, во взгляде глубоко посаженных глаз, смотрящих тебе прямо в душу.

Аверова я еще не раскусил. Мне все кажется, что он притворяется, прячет от всех истинное лицо. И я все еще боюсь его, правда, меньше, чем прежде. Полчаса назад, когда я прощался со своими лагерными друзьями, он многозначительно сказал:

— Человек без друзей, что дерево без корней.

И после короткой паузы добавил:

— Пожелайте друг другу счастья. Полагаю, пригодится.

Что он хотел этим сказать? На что намекал?

Рядом с Аверовым шагает долговязый, длиннолицый Степан Шумов. Идет он тихо, будто крадучись, осторожно, как заяц. Пожалуй, и до плена он шел по жизни не прямым путем, а кривыми стежками-дорожками. Голос у него такой до приторности сладкий, что Терехов однажды не выдержал:

— Ты бы уж лучше молчал, — сказал он. — Испокон веку известно: яд слаще меда, а лекарство горше полыни.

Шумов не из тех, которые любят задумываться. Тем не менее он сразу сообразил, что в лагере всегда виноват не обидчик, а обиженный, и потому лучше быть в стане обидчиков.

Кузя, шагающий между мной и Шумовым, ругается так искусно, что, приложи он столько старания к чему-нибудь путному, можно было бы позавидовать его таланту. Не знаю, как он выглядел до того, как переболел сыпняком, но сейчас его простодушное лицо, с ежиком седых волос, выражает только одно — наивное, детское любопытство. Он часто говорит сам с собой, и его большие, добрые глаза смотрят вопрошающе в спину идущего впереди.

Нам навстречу мчится немецкий велосипедист. Горбатый автомат болтается на груди, рукава засучены выше локтей. Когда он уже проехал, кто-то из конвоиров крикнул вслед:

— Гутен морген, Курт!

Велосипедист притормозил и повернул голову:

— Гутен морген, Гюнтер!

— Поди сюда, — позвал Гюнтер. — Шульца в лагере нет. Зря торопишься.

Курт несколько мгновений колебался, потом положил велосипед на обочину дороги и тяжелой, как у грузчика, походкой подошел к Гюнтеру.

И тут меня осенило: да ведь это тот самый Гюнтер Пургель, который в холодную осеннюю ночь отвел меня и Пименова в лазарет! Теперь я разглядел его: он выше среднего роста, сутуловат, голова тщательно выбрита, глаза прячутся за большими роговыми очками.

Нам приказывают спуститься в ров, который тянется вдоль дороги. Пургель и Курт присаживаются на траву недалеко от нас.

— Расскажи, — говорит Гюнтер, — расскажи о славных победах, одержанных вами. Сколько деревень вы захватили? Сколько лесных бандитов взяли в плен?

Сытое лицо его собеседника багровеет, короткие толстые пальцы нервно барабанят по пустой фляге.

— Поди ты к черту, Гюнтер. Хорошо тебе шутить. Посмотрел бы я, что бы ты делал на моем месте.

— Я? Такие ответственные операции мне не поручают. Меня через две недели отправят на фронт.

— Так тебе и надо. Разве мы, твои земляки, — фельдфебель Губерт и я — не предупреждали тебя: не старайся быть умнее всех.

Курт достал свою зажигалку, похожую на пистолет, нажал на рычажок. Сначала появилось темное облачко дыма, затем трепещущий язычок пламени лизнул кончик толстой сигары и вгрызся в спрессованные листья табака. Курт не сводил глаз с Гюнтера.

— Нам поручили поймать четырех беглецов, — похвалился он. — Всего четырех. А мы поймали двенадцать…

Светлые брови Гюнтера медленно поползли вверх. Губы дрогнули в усмешке.

— Браво, Курт! Тебя на фронт не отправят, хотя на этот раз ты солгал. Ты из тех, что любят откусить больше, чем могут проглотить. Да ты не злись. Ведь я не тринадцатый пленный. Ты мне лучше объясни, как тебе это удалось.

— Знаю, Гюнтер, в Венском университете вас этому не обучали. Так ведь при такой лысине можно быть и поумнее. — Он махнул рукой в сторону дороги и самодовольно ухмыльнулся. — Вон они идут сюда. Можешь проверить.

Кому, кому, а нам-то сразу стало ясно, что из двенадцати приближавшихся к нам арестантов только четверо бежали из лагеря. У троих руки были скручены за спиной, четвертого несли на маскхалате.

Остальные восемь были так называемые «примаки» — красноармейцы, попавшие в окружение и оставшиеся в деревнях. Одеты они были по-деревенски и по сравнению с нами, пленными, выглядели как люди из иного мира.

Знали ли они, что ждет их в лагере? Безусловно. Почему же они, как батраки, копались на огородах, а не ушли в лес? На этот вопрос трудно ответить.

Курт заметил красные кресты у нас на рукавах.

— Не худо бы твоим «медикам» проверить, жив ли он или уже капут, — сказал он, ткнув пальцем в сторону лежащего на маскхалате пленного. — Когда вешаешь мертвеца, говорит Шульц, эффект не тот. Но вешать мертвецов безопаснее. Помнишь того русского, которого повесили сразу после Нового года? Кожа да кости, в чем только душа держалась, а все же успел лягнуть Губерта в пах, а Шульцу плюнул в лицо.

Установить, дышит ли еще человек, лежавший на маскхалате, было нелегким делом. Жизнь едва теплилась в нем, пожалуй, медики поопытнее нас могли ошибиться.

Не годы изрыли его лицо глубокими морщинами. На синей, распухшей, покрытой ранами и волдырями руке вытатуировано: «Вася — 1920».

Где-то он родился, где-то жил — на Енисее или на Волге, в большом городе или в маленькой деревушке. Был славным парнем. А осталось только горе матери, которая на все запросы будет получать один ответ — сын ее Василий пропал без вести.

И если матери Василия суждена долгая жизнь, она всегда будет вздрагивать, когда скрипнет калитка во дворе или зазвенит звонок на двери ее квартиры… Почтальон будет виновато обходить ее дом стороной, а она каждый день будет ждать его и верить, что однажды он принесет ей долгожданную весточку. Время точит камень, с годами многое забывается, но везде и всегда все будет напоминать матери о ее невернувшемся сыне…

Нет, Василий не должен быть забыт. У памятника, который будет когда-нибудь воздвигнут без вести пропавшим, пусть будет произнесено и его имя.

Гюнтер не подал Курту руки при прощании. Большим голубым в клетку платком он вытер очки и приказал нам двигаться в путь.