СНОВА ШУМОВ

Чем больше Аверов сближается с Крамецем, тем более чужим он становится мне. Ему уже не хочется, как это было в самом начале, как можно меньше походить на «господина унтер-офицера». Теперь, кажется мне, его уже не устраивает, что я его называю Казимиром Владимировичем. Вот и сейчас. Он стоит — руки в брюки, а я вытянулся перед ним по стойке «смирно». Аверов еще не догадывается, что я его опять побаиваюсь. Он допытывается, что было вчера у костра. Возможно, сам знает, но просто проверяет меня.

— Казимир Владимирович, — отвечаю я, — что вы хотите? С одного вола две шкуры тянуть? Надо мной уже и так издеваются, что я сплю на ходу. Спорили. О чем? А черт их знает. Спросите их, они и сами не знают. Все перепились, мешали нам работать.

— Кто помог Забаре спуститься с лестницы?

— Никто. У меня у самого глаза на лоб полезли, когда я увидел, что он вышел за порог.

— А зачем он вышел?

— За воздухом. «Нечем дышать», — жаловался он.

— Почему ты его сразу не отвел в палату?

— Был занят. Потом присел на минуту передохнуть и не заметил, как задремал. Как только проснулся, тотчас же отвел его в палату, уложил, укрыл потеплее, к ногам положил грелку. Его лихорадило. Температура у него, наверное, была под сорок.

— Обязан был немедленно доложить мне или Шумову.

— О чем? Что у него ночью высокая температура, вы и сами знаете. А когда у Забары такая температура, он себя не помнит и несет такую околесицу — уши вянут.

Аверов сдвинул густые брови. Металлической расческой провел по длинным, зачесанным кверху волосам, закурил трубку. И вдруг, словно кто-то третий присутствует при нашем разговоре, Казимир Владимирович начинает громко, во весь голос, отчитывать меня, размахивая пальцем у меня перед носом:

— Какая честность, какая скромность! Только рясы не хватает, и был бы у нас свой собственный поп. Ты обязан был доложить кому-нибудь из нас, что тяжелобольной вышел во двор.

«Сейчас, — думаю я, — подпущу тебе шпильку. Не обрадуешься».

— Я, Казимир Владимирович, хотел. Но все были заняты — играли в карты.

— Не твое дело, — хмурится он еще больше. — Посмотри, на кого ты похож. Хуже обезьяны. Леший на болоте и тот чище тебя.

— Выходит, опять я виноват. Асфальтируй, убирай, мой, выноси, провожай. Когда же мне мыться?

— Хватит. Ух, и надоел же ты мне! Скоро должна прибыть комиссия. Чтобы вашего духу здесь не было. Бери своего дружка Мурашова за ручку — и марш на чердак. Одного не понимаю: где был Мальцев? Крамец ведь просил его. Как же он допустил, чтобы разыгрался такой скандал?

Тут мне подыскивать слова не надо. Как оправдать Мальцева, я знаю.

— Чему вы удивляетесь, Казимир Владимирович? Вы что, Мальцева не знаете? У этого шалопая ветер в голове. Ему бы только тра-ля-ля да тра-ля-ля, а остальное, говорит он, трын-трава.

— Так я и знал. Вы через минуту захрапите, Мальцев будет распевать «тра-ля-ля», а отвечай за все мы с главврачом. Счастье Забары, что его утром с другими тяжелобольными куда-то увезли. Для Миронова высокая температура не оправдание. Тут уже был его посланец. Миронов вызывает нас с Крамецем к себе. Что ему от нас надо? Черт его знает. Ну, чего стоишь? Отправляйся на чердак.

Мы с Мурашовым немедленно выполнили приказ Аверова. Хотя все тело ныло от усталости, мне не лежалось. Куда увезли Забару? Ох, не к добру это… Я подошел к оконцу и увидел ясную голубизну неба, крышу домика, которую не худо бы перекрыть, покосившийся плетень. У калитки босая, простоволосая женщина раздувает самовар голенищем сапога, как у нас в местечке в те далекие, полузабытые времена.

И еще я вижу редкий еловый лесок, реку без пароходов, без тяжело груженных барж, а несколько в стороне — старенький паровоз, тяжело выдыхающий струю дыма, всю в мелких седых кудряшках.

Тихо, крадучись, как мышь, Саша шагает туда и обратно по чердаку. Я — за ним. Сколько километров прошагали мы, погруженные в тяжелые думы, здесь, под нависающими над головой, затканными густой паутиной стропилами?

Свору фашистов я заметил, когда они уже были совсем близко. Впереди шагает некто крупный, полнотелый, в больших роговых очках, закрывающих половину лица. Крамец, который за это время отрастил порядочное брюшко, спешит ему навстречу. Чиновный немец приветствует его, прикладывая небрежно палец к козырьку фуражки с высокой тульей, сидящей на его голове хищно, как ястреб.

Они о чем-то беседуют, но вдруг вижу: Карл, тоже сопровождающий начальство, грозит кому-то своим тяжелым кулаком. Вот беда, ведь это Петя Ветлугин. Оборванный, грязный, словно пыль и грязь со всех развалин города осели на нем, стоит он перед начальством и вытирает руки подолом продырявленной осколками гимнастерки.

Мне приходится силой удерживать Сашу, чтобы он не слишком высовывал голову из чердачного оконца. Не ровен час увидят. Ветлугина он поносит последними словами — надо же, вместо того, чтобы поскорее унести ноги, ему именно в эту минуту понадобилось перемотать обмотки. Теперь, когда сам шеф его увидел, уже поздно что-либо предпринимать. Сердитым, высокомерным тоном немец спрашивает у Крамеца:

— Как попал в лазарет этот оборванец? Кто он, спрашиваю я вас?

Петя нам потом рассказывал, что не столько он, сколько Крамец начисто лишился дара речи от страха. Блестящая лысина Пипина покрылась испариной. Ему на помощь поспешил Карл:

— Разрешите доложить. Он здесь истопник и уборщик. Нужники чистит.

— В следующий раз чтобы ничего подобного… Отправьте его в лагерь или оденьте, поприличнее. Ваше счастье, что здесь нет оберста.

В тот же день нас отвели в сарай, открытый всем ветрам, где двадцать женщин и девушек сидели и перебирали грязную и рваную одежду, полинявшую от солнца, ветра и дождя. От нее за версту несло тошнотворным запахом запекшейся крови, пота, плесени. На нескольких швейных машинах женщины чинили, латали и лицевали это старье.

— Откуда вас сюда пригнали? — спрашивает у нас шепотом дивчина с упрямо вздернутым носом и русыми, длинными, до плеч, волосами.

Надзирательница, в это время находившаяся в другом конце мастерской, все же услышала вопрос и, поправив шпильку в высокой, тяжелой прическе, широкими, почти мужскими шагами направляется в нашу сторону. Бледное лицо девушки становится еще бледнее.

— Заткнешься ты, наконец? Или я сегодня опять пожалуюсь на тебя шефу.

Погоди-ка, погоди, не эта ли баба часто заглядывает к Крамецу, приносит ему спирт и уносит в своей корзинке капли, таблетки, порошки? Когда она уходит к сапожникам, которые работают в другом отделении, в покосившейся, наполовину ушедшей в землю деревянной хибаре, я спрашиваю у девушки, чье лицо не годы, а горе избороздило морщинами:

— Скажите, вы военнопленные?

— Нет, что вы! Мне еще и восемнадцати нет. Сюда нас послали с биржи труда.

— Ну, а на биржу труда вы сами пришли регистрироваться?

— Сама, — отвечает она, еще ниже склонив голову. — Мама больна, а у меня еще есть маленькая сестренка.

— А кто у вас работал до войны?

Она удивленно смотрит на меня снизу вверх.

— То есть как кто? Отец был капитаном на речном пароходе, а мама была здорова. — Вдевая в иголку машины нитку, она продолжает: — Я знаю таких, которые мне даже завидуют. Теперь, чтобы поступить сюда, надо иметь собственную машину. Мою приятельницу схватили на улице. Вот уже второй месяц пошел, как ее увезли, а от нее ни слуху ни духу.

— А ваша надзирательница тоже с биржи?

— Нет. Эту бабу-ягу доставили сюда из Могилева. Она помогает фельдфебелю Карлу спекулировать бельем, обувью.

— Ее не Марией ли звать?

— Да, Мария Петровна. Откуда вы ее знаете?

Собственно говоря, когда Карл тогда, в вагоне, рассказывал о ней Гюнтеру, я именно такой и представил ее себе. Что за это время изменилось? Вывеска. Она торгует не сахарином, а тряпьем с убитых фрицев, лекарствами. Алексей Забара и Морозов говорят на одном языке, а далеки друг от друга, словно живут на разных планетах. Эта же спекулянтка и одноглазый Карл говорят на разных языках, но понимают друг друга отлично.

Немецкие мундиры вызывают отвращение. Лучше ходить в тряпье. Но что поделаешь? Шумов, который привел нас сюда, и так орет на меня:

— Ты чего, жених, стоишь, как фон-барон? Поди, думаешь, специально для тебя сейчас вынесут новехонький мундир и лаковые сапожки? — Он улыбается собственной «шутке». А так как его слушает стройная, миловидная девушка, с которой он глаз не сводит, он пускается во все тяжкие, стараясь блеснуть перед ней остроумием: — Лаковые сапожки, да обязательно со шпорами. Под их малиновый звон никто не услышит, как ты вместо одного раза «кукуруза» скажешь два раза «пшенка». А ну, ваше сиятельство, сделай милость, продекламируй-ка вслух, да так, чтобы все слышали: «На горе Арарат растет красный крупный виноград».

Все эти слова я произношу не хуже Шумова. Что же я стою, как пригвожденный к месту, и смотрю, как он от удовольствия шмыгает носом? Что делать? Заехать ему по физиономии, как тогда, когда он положил фашистский плакат на нары? Опасно, хоть стрелять он может в меня разве что глазами. Ну, а если зайдет Карл или еще кто-нибудь из охраны? Ворон ворону глаз не выклюет. А у этих ведь есть оружие. Значит, сделать вид, что я ничего не слышал, и молчать? Улыбаться, как другие? Но на это у меня сил не хватит.

Кажется, все портнихи смотрят на меня. Но Мурашов, — чем десять родственников, лучше один такой друг, — Мурашов уже стоит рядом со мной, а Ветлугин нет-нет да бросит взгляд на ножницы, лежащие на дальнем конце стола. Саша говорит ему:

— Спокойно, Петя! Если мы втроем решим, что эту гниду следует убрать, приговор будет приведен в исполнение. Как ты думаешь, Петя?

Петя не отвечает, он только сплевывает сквозь зубы и носком тяжелого ботинка растирает плевок, будто уничтожая ползущего гада.

Шумов подходит ближе и, поворачиваясь лицом к Саше, становится в позу боксера.

— Так, так! А ну-ка, повтори, что ты сказал!

Девушка с длинными русыми волосами останавливает свою машину и кричит:

— Мальчики, пошумели — и хватит! Лучше мы вам споем, ладно? Леля, начали…

Леля затягивает песню, а остальные подхватывают. Еще минута, и загорелся бы пламень ссоры, а теперь я себя чувствую как выздоравливающий после тяжкой болезни. Не только одиночество, но, кажется, грязные стены отступают. И хотя я опять в лазарете на чердаке и никто уже не поет, но еще долго-долго слышу я эти звуки, что унесли меня к маленькому поселку, затерянному в безбрежных степях юга Украины, где осели первые переселенцы из еврейских местечек. Отец, мать и мы, семеро ребят мал мала меньше, месили босыми ногами саман, поднимали целину, сажали виноградники…

Бывшие местечковые сапожники, портные, мелкие торговцы учились у своих соседей — украинцев — новому для них делу, новой жизни. Не успев еще расстаться с вековыми привычками, они полюбили неоглядную степь с ее древними курганами.

Летом, как только вечерние сумерки укрывали землю, парни и девушки, отряхнув с себя степную пыль, наспех умывшись и перекусив, выходили из дому и до рассвета гуляли по единственной улице. Кто-то захватил с собой ломоть свежеиспеченного хлеба, усыпанного тмином, пахнущего полынью. Тепло, тихо. С пруда доносятся мерный всплеск воды, неумолчное кваканье лягушек.

К себе во двор я входил по-кошачьи тихо. Стучать в окно ни к чему. Рядом стог сена. Забираешься под лоскутное одеяло и под первые будоражащие звуки пения петухов, вдыхая прохладную свежесть раннего утра, щекочущий запах свежих трав, засыпаешь непробудным сном.

Воспоминания… Вы как огоньки в густом тумане. Почему я до сих пор помню все это? Может быть потому, что человек без отчего дома, без мечты и правда что птица без крыльев?

Гестаповец Миронов не забыл свою угрозу, вызвал Крамеца и Аверова к себе и, кажется, дал нагоняй. Что именно он им сказал, мне, конечно, неизвестно, но сегодня они в карты не играют. Пипин тихо, с тоской в усталых, красных от недосыпания глазах, слоняется, как чужой, по пустым палатам, куда, кроме него, заглядывают только последние лучи заходящего солнца. Затем он заходит в перевязочную и толстыми, как колбаски, короткими пальцами снимает крышку с металлического ящика, где хранится хирургический инструмент, никелированная поверхность которого излучает холодный блеск. Этими инструментами он пользовался, когда на высоком и длинном операционном столе лежал Алексей Николаевич Забара. Чтобы не внести инфекцию в рану, Крамец тогда долго мыл руки, протирал их нашатырным спиртом, окунал пальцы в йод. Зачем он все это делал? Для того, чтобы сегодня с легким сердцем, вместе с Мироновым и одноглазым Карлом стать палачом Забары?

Сам Пипин себе, по-видимому, таких вопросов не задает. Поглаживая свою коротенькую, с такой заботой отращиваемую бородку и длинный нос, он уходит к себе в комнату. Через несколько минут он погружается в глубокий сон. Даже в коридоре слышен его заливистый храп.

Когда горе становится хлебом повседневности, каждый день тянется, как год. Единственная уверенность, которая у меня есть, — это уверенность в том, что меня ждет неминуемая и скорая смерть. А тут еще Шумов проходу не дает. Не знаю, что делать, как заставить этого негодяя замолчать. Уступать ему нельзя. Он поймет, что я боюсь его, и тогда мне крышка. Прикончить его? Легко сказать… Выход один — форсировать побег. Минута промедления грозит гибелью. Но как же быть с обещанием, которое я дал Мальцеву? Ведь он, кому бежать значительно легче, чем мне, не делает этого. А оставаясь, он рискует не меньше меня. Очевидно, зря я не посвятил Забару и Мальцева в свою тайну.

Единственный человек, который может унять Шумова и к которому я еще, возможно, могу обратиться, — Аверов. Они с Крамецем с каждым днем все больше напоминают иголку с ниткой. Не знаю еще, что именно я ему скажу и должен ли я с ним говорить, но ноги помимо воли несут меня прямо к его комнате. Дверь плотно закрыта. По-видимому, на ключ. Постучаться я не решаюсь. А вдруг он спит? Дай-ка попробую толкнуть. Если не заперто, попрошу разрешения зайти, если заперто, отложу разговор до завтрашнего дня. К тому же, если я простою здесь еще несколько минут, то и вовсе раздумаю к нему обращаться. И теперь мне уже страсть как хочется, чтобы дверь была заперта. Дабы не передумать, я нажимаю на ручку, и дверь тихо, без скрипа, открывается. Все дальнейшее мне кажется диким, несуразным сном.

На табурете спиной к двери стоит Казимир Владимирович. На стене напротив двери висит портрет бесноватого фюрера, которого я до сих пор здесь не видел. У Аверова в руках сверкает нож. Один глаз у Гитлера выколот. Теперь Казимир Владимирович примеряется ко второму. На полу валяется не менее десятка порезанных на куски фашистских портретов и плакатов.

Удар ножом — и фюрер слеп на оба глаза. Но с табурета Аверов еще не слезает. Ему хочется, по-видимому, насладиться зрелищем учиненного им погрома. Он поворачивает голову. Лицо его искажено странной гримасой, выражающей разнообразнейшие чувства, только не сожаление о содеянном. Ясно одно: он выпил, и выпил изрядно. Что же это — неосознанная выходка человека, потерявшего контроль над собой, или «что у трезвого на уме, то у пьяного на языке»?

Увидев меня, он так испугался, что свалился бы с высокого табурета, если б я его вовремя не поддержал. Аверову, казалось мне, хотелось закричать, закричать громко, криком заглушить овладевший им страх.

— Что ты здесь делаешь? — спросил он меня, смертельно бледный.

— Вдвоем веселее. Что ты на меня уставился? Видишь, я придерживаю дверь. Тебя ведь надо оберегать.

— Она была заперта.

— Видать, нет.

— Не может того быть.

— В таком случае я вошел через трубу. Ну, не стой, как очумелый. Поскорей собирай бумаги. Кто-нибудь может зайти.

От спешки, да и от страха у него трясутся руки. Щеткой он заметает в угол последние клочки, не переставая оправдываться:

— Понять не могу, что здесь произошло. Налакался, как свинья. Кисленького бы сейчас. Клюквы, что ли.

Тон у него заметно меняется. Он опять обретает уверенность в себе. Что-то он замышляет. Не зря ведь он так настойчиво требует еще и еще раз рассказать, что именно здесь произошло. Значит, говорю я себе, держи, брат, ушки на макушке.

— Видишь? — тычу я пальцем в сторону портрета. — Видишь эти выколотые глаза? Чья это работа?

— Чья? — повторяет он за мной с наигранным любопытством.

— Моя!

— С чего бы!

Ах, так, дорогой Казимир Владимирович! Следы заметаешь! Придется на тебя, друг ситный, нагнать немного страху.

— Хватит, Казимир Владимирович, дурака валять. Хоть ты и крепкий орешек, но я тебя раскусил. Вот ты мне недавно сказал, что правда похоронена по первому разряду, но тем не менее от свидетеля, который все видел, не отвертишься.

Вру уверенно, без запинки. Ловушка срабатывает безотказно. Аверов тут же трезвеет. Его трясет, как в лихорадке. Он хватает меня за руку.

— Умоляю, скажи: кто? Крамец?

— Потише! Пипин спит.

— Шумов?

— Нет. Но больше давай не спрашивай, все равно не скажу.

— Если Степа, тогда мне каюк. Это он донес на Забару.

— Неправда. За весь вечер он ни разу не вышел во двор и даже не знал, что Забара сидит у костра.

— А ты откуда знаешь? Сказал ведь, что спал. Коли врешь, береги память, не то, гляди, засыплешься.

— Выходит, Казимир Владимирович, не так уж ты пьян, раз помнишь все, о чем мы говорили. Тогда незачем мне тебе объяснять, что пугать нам друг друга резону нет. Я в твоей грязи копаться не собираюсь. Но и твоя душа, вижу, задыхается в этой мерзости. А душу ведь не выплюнешь. Откуда же такая дружба с Крамецем? Задушить его мало, а ты счастлив, что господин гауптман с тобой изволит в картишки играть. Что молчишь, как глухонемой?

— Счастье, говорила моя мать, как нитка жемчуга. Одна жемчужина упала — все остальные рассыплются. Хочешь знать, почему я дружу с Крамецем? Так вот тебе мой ответ: в какой воде плывешь, ту и пьешь.

— Так, может, Казимир Владимирович, тебе повернуть в другую сторону?

Этого он, по-видимому, не ожидал. Глаза зло сверкнули. Мне показалось, что он снова готов все отрицать. Но нет. Его ответ мне показался искренним:

— Чужим умом не проживешь. Поживем — увидим.

Аверов угощал меня всем, чем был богат, стараясь выпытать, кто второй свидетель и следует ли его опасаться.

— Нет, Казимир Владимирович. Если только ты не заставишь его защищаться, ни одна живая душа не узнает и он сам тебе никогда не напомнит.

Через несколько дней Саша Мурашов спросил у меня:

— Скажи-ка, что стряслось с Аверовым? Ни с того ни с сего возлюбил меня, как родного сына. Как ты думаешь, надолго это?

— Да, Саша, надолго. В случае чего скажи ему с глазу на глаз, что тебе его бояться нечего.

— Вот как? А говорят, чудес не бывает.

Это последнее происшествие не сблизило меня с Аверовым. Но одно я знал твердо — больше я могу его не опасаться.