РАССТАВАНИЕ
Солнце припекало вовсю. На небе ни облачка. В колосившейся, но еще неспелой пшенице, близ станции Чирская, лежал Жак, и острая боль пронизывала все его тело.
До Жака доносились приглушенный и все отдаляющийся гул артиллерийских залпов, разрывы снарядов, выпущенных «Грозным». Вырвавшись из белогвардейских клещей, бронепоезд устремился к Царицыну. Жак все это знал, тем не менее беспрестанно облизывал запекшиеся губы, бормотал: «Никифор, Никифор…»
И, как бы услышав приказ своего командира, он из последних сил приподнялся, опираясь на локоть, достал из кармана ножик, разрезал голенище сапога и, туго перевязав рану, попытался встать, но заскрежетал зубами от боли. Сознание помутилось. Что было дальше — помнит как во сне, ему чудилось, будто бредет он по первому тонкому льду, которым покрылся Днепр, проваливается и идет ко дну. Он пытается за что-то ухватиться, но тут острая боль приводит его в чувство. Теплый ветер доносит звуки гармошки и горьковатый запах дыма. Пламени он не видит, но, должно быть, где-то горит хата.
Бесконечно долго добирался он до железнодорожной будки. Вдали виднелась россыпь станционных огней. Будочник ничуть не испугался и даже не выказал удивления. Он только направил на него свой фонарь и спросил:
— Ну, что дальше делать будем?
Как ответить на такой вопрос? Пока ему нужно лишь напиться. От холодной воды чуть полегчало. Теперь, когда свет фонаря не слепит глаза, он видит, что здесь есть еще кто-то. Тулуп на лавке шевельнулся, и из-под него высунулись босые мальчишеские ноги. Жак все еще не знал, с чего начать разговор. Но будочник строго спросил:
— Долго еще собираешься здесь стоять?
— Если нельзя, могу уйти.
— Конечно, нельзя. Только кто тебе ногу одолжит? Федя, вставай, отведешь его к фельдшеру, — так же строго сказал старик пареньку с босыми ногами.
— К фельдшеру? — переспросил Жак. — Туда мне нельзя.
— Нельзя, говоришь? Тогда придется тебе идти еще дальше. В доме у попа Евлампия ночует штабс-ротмистр. Постучи в окошко и скажи: так, мол, и так, вы меня искали, вот я сам к вам и пришел. Что, не понял? Федя, пойдешь по дорожке мимо сарая. И скорее, пока не развиднелось.
Если верить тринадцатилетнему Феде, на фельдшера вполне можно положиться. Да и другого выхода у Жака все равно не было.
Вместо того чтобы укрыть Жака где-нибудь в погребе или на чердаке, фельдшер завел его к себе в спальню и сказал:
— Можешь не беспокоиться, сюда, кроме меня и моей сестры, никто не зайдет. Осколок сейчас вытащу. При первой возможности переправлю тебя в Царицын в госпиталь.
Фельдшер Христофор Михайлович слово свое сдержал. Больше всего Жака беспокоило то, что в дом часто захаживал поп Евлампий. Являлся он обычно рано утром, когда первые лучи отражались в каплях росы на верхушках деревьев. И как ни было Жаку больно, он лежал, как мышь, не смея даже шелохнуться. Не раз он слышал, как поп говорил фельдшеру:
— Что это у тебя так лазаретом пахнет?
— А чем же, по-вашему, — отвечал ему Христофор Михайлович, — у меня должно пахнуть? Я ведь не со святой водицей дело имею. Как говорится, кесарю — кесарево, а богу — богово.
— Ох, грешен ты, Христофор!
— А как же иначе? — соглашался с попом фельдшер. — Столько больных, искалеченных, а чем я им помогаю?
Молчание. Наверно, в эту минуту отец Евлампий, непринужденно восседая на стуле, чуть подался к столу, окунул кусок рафинада в горячий чай, откусил и поднес стакан ко рту. После нескольких глотков он продолжал:
— А мне, Христофор, сдается, что ты, богохульник, не отказался бы лечить и тех, кого лечить не следует.
— Кому-кому, а вам должно быть известно: нет на свете такого живого существа, кому доктор или фельдшер может отказать в помощи. Все вправе требовать от нас терпимости, сострадания, ласкового слова, доброты…
— Ну, а антихристы, большевики?
— Большевики, — сделал фельдшер удивленное лицо, будто впервые слышит это слово, — их, говорят, ни пуля, ни хвороба не берет, так что они даже умирают стоя.
— Христофор, — заметил в сердцах поп и порывисто отодвинул от себя стакан, — ей-богу, грешишь. Ты не думай, что так уж все незрячи.
Самоубийцы, которые бросаются с моста в воду, верно, чувствуют то же самое, что ощущал в эту минуту Жак. Но не иначе, Христофор Михайлович знал об отце Евлампии нечто такое, о чем достаточно было намекнуть, чтобы тот сразу же умолк.
— Я, вот разрази меня гром, грешен на язык, а вы, достопочтенный, — телом и душой, — отозвался негромко фельдшер. — А слепота души куда хуже, чем незрячие глаза.
Разговор на этом кончился.
Однажды ночью Жак услышал, что кто-то ходит возле дома. Он разбудил Христофора Михайловича. Фельдшер накинул на себя пальто и вышел во двор. Там никого не оказалось. Но у ворот он заметил еще тлеющий окурок.
Примерно через час Федя вывел Жака из фельдшерского дома и проводил до Воропонова к местному врачу. На всякий случай у Жака была бумага, подтверждающая, что он железнодорожник и покалечил себе ногу во время разгрузки вагона. Врач из Воропонова помог ему добраться до Царицына.
Гражданская война давно уже окончилась, а Жак все еще в госпитале. Пятый раз кладут его на операционный стол. Он слышит, как врачи спорят между собой — ампутировать ногу или повременить? Жак схватил доктора за руку и, будто тот в чем-то виноват, стал кричать на него:
— Вы не смеете! Я артист! Кому я нужен буду в цирке с костылем?
Это, возможно, и помогло, — ногу ему сохранили. Операция была сложной и мучительной: пришлось долбить кость. Медицинская сестра то и дело влажной марлей смачивала его губы.
По вечерам в палате свет не зажигают. Лежат впотьмах и толкуют о том о сем. Сосед Жака по койке, Дима, бывший кавалерист, потерявший в бою обе руки, так молод, что губы у него еще по-детски пухлы. Дима вздыхает и проникновенно затягивает:
Жена найдет себе другого,
А мать сыночка — никогда.
— Дима, — прерывает его Жак, — спой что-нибудь повеселее. Давай любимую — «Красную кавалерию».
Диму долго упрашивать не приходится. Тем более, что песня, которую он собирается спеть, всем по душе.
Звонкому голосу Димы тесно в стенах палаты:
Мы — красные кавалеристы
И про нас
Былинники речистые
Ведут рассказ.
И хотя нога у Жака нестерпимо ноет, он, пересиливая боль, вместе со всеми подхватывает слова:
Мы — беззаветные герои все,
И вся-то наша жизнь есть борьба!
В палате воцаряется тишина. У порога, возле печки, выложенной голландским кафелем, застыла медицинская сестра, и ей кажется, что песня все еще звучит, не умолкая.
Жака из лазарета так скоро не выписали бы, но из Херсона сообщили, что мать его тяжело больна, ждет не дождется, когда он приедет хоть на один день.
Пассажиры хлынули по перрону к выходу на привокзальную площадь. Стоявший у своей брички возле Херсонского вокзала извозчик с прокуренными рыжеватыми усами держал в руках кусок макухи, то и дело вгрызаясь в нее зубами. Лошадь, ребра которой нетрудно было пересчитать, посмотрела на хозяина голодными глазами и так глубоко вздохнула, что из ее ноздрей повалил густой пар. Жака так и подмывало сказать извозчику: «Будь человеком, отломи хоть кусочек животному». На вопрос Жака, отвезет ли он его на Дворянскую, извозчик даже не ответил. Его взгляд в это время был прикован к вещевому мешку, висевшему у Жака за спиной. Раза два он повел носом, будто хотел по запаху установить, что в нем. Жак потянул его за рукав:
— Я ведь не невеста, а вы не жених, что ж вы меня так разглядываете? Возьмите-ка вожжи в руки и айда, поехали.
Извозчик подтянул чересседельник, поправил хомут и забрался на свое место. Сел в бричку и Жак, но извозчик все еще не собирался двигаться в путь. Он повернулся к седоку и предупредил его:
— За деньги я пассажиров не вожу.
— За что же?
— За что угодно. Овса для моей кобылы, надо полагать, у вас не найдется. А вот если дадите мне хлеба, я скажу вам спасибо. Вы к кому приехали?
Жак извлек из вещевого мешка буханку хлеба, разрезал ее на две равные части и одну протянул извозчику.
— Еду к матери. Знаете Басшеву, что живет в доме мадам Олиновой?
— А как же? Тиха, как голубь, но, горемыка, угасает. Глаза у нее запали, все плачет да вздыхает. На, забери свой хлеб. Возьми, тебе говорят, а мне лучше оставь «бычок» на затяжку. Ты, наверно, тот самый, что выступал в цирке? Кто же это тебя так изуродовал? Да что спрашивать. Мои сыновья вовсе с войны не вернулись. Но! Н-но, холера! Ползет, как черепаха. Бери, солдат, вожжи в руки, а я тем временем побегу и обрадую твою мать. Дай хоть богоугодное дело сделаю.
Как ни погонял Жак кобылу, извозчик все же его обогнал.
Со щемящим сердцем застыл Жак на пороге с костылями под мышками. Лицо у мамы как бы в каменных складках. Белки глаз в красных прожилках. Он только и мог произнести:
— Мама!
На лице Басшевы появилось подобие улыбки. Слабым прерывающимся голосом она проговорила:
— Слава богу, сынок, дождалась тебя.
— Мама!
В последние дни у нее совсем ослабло зрение, и все вокруг виделось ей, как в тумане.
— Не пугайся, Довидл, — погладила она его исхудавшими непослушными пальцами. — Поставь костыли в сторонку и сядь рядом со мной. Отец, царство ему небесное, до последней минуты все тебя вспоминал. Мне больше его повезло. — Она перевела дух и обратилась к домашним: — Дети, Довидл ведь с дороги, соберите ему что-нибудь поесть.
Она, должно быть, еще что-то хотела сказать, но не смогла, не хватало дыхания, и ее сухие губы только беззвучно шевелились…
…Через несколько дней Басшеву похоронили.
В отчем доме Жак задержался еще на неделю. Отсидели траурную седмицу. Накануне отъезда ему снова захотелось увидеть и услышать, как вместе с зарей зарождается и набирает силу новый день. Когда рассвет притушил звезды, он подошел к окну и долго вглядывался в смутные очертания двора, как бы укутанного лунным саваном. Нет больше отца и матери, Хаим-Бера, соседки Рохеле, собачонки Фуги, но по-прежнему поет голосистый петух, возвещая наступление дня.
День начинался серый и беззвучный. Жак направился на базарную площадь, где пятнадцать лет назад он впервые в жизни переступил порог цирка. Оттуда он пошел в госпиталь, где когда-то лечился Леня Смигельский. Ему захотелось заглянуть в палату, в которой лежал его товарищ, но оказалось, что все окна заделаны фанерой.
Прошлое всегда ложится на сердце щемящей тоской.
Если бы не боль в ноге, он спустился бы к Днепру, а оттуда добрался до Алешковского леса. Как сказал когда-то Никифор? «Дуб только тогда сбрасывает листву, когда начинает пробиваться новая».
Нет больше Никифора. В приволжской степи, к кургану притулился небольшой холмик, под ним покоится красный командир — бывший матрос Никифор.
Там, где когда-то стояла хатенка Хаим-Бера и возвышались штабели хозяйских бревен и досок, все перекопано. Голубятня заброшена. Но вот стоит веснушчатый мальчонка и, как когда-то Довидл, держит в руках картуз с поломанным козырьком. На оголенном дереве ворона точит клюв о ветку. Мальчик машет фуражкой и гонит ее, улюлюкая.
Теперь самая пора отлета птиц. Они поднимаются с насиженных мест и улетают на юг, к теплу. И не все сразу, а постепенно, по раз и навсегда заведенному порядку: сперва грачи — стаями, журавли, дикие гуси — клиньями. Плохо, должно, быть, тем птицам, что летят под белыми облаками поодиночке…
— Видишь, — показывает Жак мальчонке, — они летят и днем, когда светит солнце, и ночью, при свете звезд, и даже тогда, когда кругом сплошной туман…
Мальчик на минутку задумывается, потом спрашивает:
— Как же они не сбиваются с пути? — И, увидев звездочку на буденовке Жака, не удержался, чтобы не похвастаться: — И у меня есть звездочка.
…И снова в дорогу.
Как бы испугавшись собственного разбойного посвиста, паровоз вздрогнул и, натужно кряхтя, стал набирать скорость, нацелясь в дальнюю даль. По ту сторону вагонного окна и до самого горизонта тянулись нескончаемые поля, петлял широкий утрамбованный шлях.
* * *
И солнце и дождь. Пахнет одуряюще, пьяняще. Мы стоим, укрывшись под тополем, на углу киевского Крещатика и бульвара Шевченко и смотрим, как у тротуара пузырится вода, а над мокрым асфальтом поднимается вверх прозрачное облачко пара.
— Видите, как капли светятся? Что ни капля — солнце.
Это говорит мне Жак Александрович Гольдфарб. Его густые брови, длинные, почти до плеч, волосы совсем уже седые. Лицо в рубцах, шрамах, складках и морщинах.
Дождь перестал, и мы по бульвару идем к площади, где возвышается здание нового киевского цирка, окруженное молодыми каштанами. Деревья сплошь покрыты бело-розовыми свечами. Они издают душистый запах меда. Шлифованные гранитные плиты, купол высокого здания сверкают под лучами солнца. Блеснул и серебряный знак на груди Жака Александровича с надписью: «Герою революционного движения 1917—1918».
Жак Гольдфарб давно уже не выступает в цирке, но его тянет сюда, к этому великолепному дворцу, что стоит на том самом месте, где когда-то был самый большой в Киеве базар — «Евбаз». В те времена здесь размещались цирковые балаганы, крытые рваными цветастыми полотнищами. Здесь не раз выступал Жак Альбро.
Жак Александрович рассказывает, и мне кажется, что время вдруг отступило лет на пятьдесят назад.
— По цирку, — говорит он не спеша, обдумывая каждое слово, будто подводит итог своей жизни, — я тосковал и не перестаю тосковать. Даже тогда, когда был на фронте: и в гражданскую войну, и в Отечественную, когда в одной части со своим сыном сражался против гитлеровцев. Но о чем теперь говорить — главное в жизни уже позади…
В его словах звучала затаенная печаль, а в повлажневших глазах блеснула грустная улыбка. Должно быть, Жак Гольдфарб тогда уже знал, что тяжело болен и дни его сочтены…
Поздно вечером я проводил его до дома. На перекрестке, там, где мигал одноглазый светофор, мы расстались… Расстались навсегда.
1965
Перевод И. Лева.