ХАИМ-БЕР БУДИТ ДЕНЬ

Хаим-Бер имел привычку подниматься чуть свет, когда ночь, казалось, уже отступила, а день еще не занялся и в непроглядной тьме, пронизанной сыростью и холодом, еле вырисовывается алеющая полоска зари. В этот ранний час, когда одни лишь птицы нарушают тишину, обычно раздается пронзительный скрип ржавых ворот, простуженное покашливание и басовитый незлобивый окрик:

— Но, кляча, сколько можно дрыхнуть!

Довидл нисколько не сомневается, что с этого понукающего окрика Хаим-Бера и начинается новый день не только у них во дворе, у мадам Олиновой, что в конце Дворянской улицы, и не только в Херсоне, но и во всех городах и селах, в полях и лесах, на широком Днепре, до которого рукой подать, и дальних морях, — одним словом, всюду, на всем белом свете.

Он готов поклясться, что лишь после того, как раздастся щелканье извозчичьего кнута, скроется перламутровый серпик луны и погаснут звезды, рассеется предрассветный туман, ветер стряхнет с высоких акаций прозрачные капли росы и пух с тополей, а по свежевыкрашенной соседской крыше, как бы невзначай, скользнет первый солнечный луч.

Даже Фуга — эта черная в рыжих подпалинах собачонка Довидла — и та, заслышав голос извозчика, его «кхе-кхе», тут же выползает из будки, отряхивается ото сна и после смачного зевка трусит к калитке. Тем временем на безлюдной улице уже показался случайный прохожий или запряженная в повозку лошадь. Сидит себе возница на облучке — Фуга только раза два негромко тявкнет. Если же он шагает вслед за повозкой, да еще с кнутом в руках, Фуга опрометью бросается к забору, выскакивает на тротуар и, ощетинившись, с яростным лаем провожает «недруга» аж до третьего переулка.

Одного не мог понять Довидл: «А как же по субботам? Ведь в субботу Хаим-Беру не приходится запрягать кобылу и, значит, незачем ему зычным голосом, как из иерихонской трубы, поднимать на ноги весь мир криком: «Сколько можно дрыхнуть!» Но спросить об этом у извозчика, взвалившего на свои плечи столь тяжкую вселенскую ношу, так что даже спина его порядком сгорбилась, Довидл не осмеливался.

Со временем загадка сама по себе разрешилась: оттого так необычен этот день субботний, что все встают, кто когда хочет, на работу не ходят — бьют баклуши. Даже его мама, вечно занятая по горло, в субботу не кипятит чай в чугунке, не чинит свой траченный молью плюшевый жакет, не латает наволочки, чтобы скрыть от людских глаз их убогий вид, а сидит с соседкой Рохеле на завалинке, и обе, как заведенные, лузгают жареные тыквенные семечки, сплевывая под ноги белую шелуху.

Когда Хаим-Бер на рассвете будил весь мир, Довидл и слышал и не слышал: утренний сон слаще меда. В это время он лежал, свернувшись калачиком, прижимая коленки к животу, втягивал голову в плечи и плотней закутывался в старую отцовскую шинель, у которой, помимо длинного разреза сзади, было еще с добрый десяток большущих дыр.

Все это происходило вовсе не потому, что Довидлу было жаль расставаться со сном. Он не хотел, чтобы власть Хаим-Бера, которому все беспрекословно повиновались, распространялась и на него. Не зря же Лейви, брат Довидла, когда, бывало, разозлится, дразнил его «строптивцем», «мальчиком-наоборот».

Лейви хочется, чтобы все в доме вставали в одно время с ним. Этой каланче (так его окрестила соседка Рохеле) невдомек, какая кутерьма поднимется, если в двух небольших комнатушках их подвала, где с непривычки шагу не сделать, не зацепившись обо что-то, одновременно встанут с постелей папа, мама и двенадцать детей… От этой мысли у Довидла, хотя он еще не совсем проснулся, пухлые губы невольно складываются в ухмылку: все пошло бы кувырком. Того и гляди — лампа под потолком начнет ходить ходуном.

Чтобы этого не произошло, было заведено раз и навсегда: «Сколько можно дрыхнуть!» касается одной только мамы. И лишь после того, как готов завтрак — пшенная каша сварилась, чай вскипел, — она подходит к кровати отца и шепотом, чтобы никто не услышал, будит его:

— Носн-Эля…

Произносится это так, будто она не совсем уверена, что на этой расшатанной, скрипучей деревянной кровати спит ее муж, а не какой-нибудь знатный гость, чье имя произносить вслух она еле решается.

Спит отец крепко, так что разбудить его непросто, но на голос матери сразу же отзывается. Приподнимаясь на перине, он слегка проводит ладонью по бородке и почтительно, словно он здесь в самом деле гость, произносит:

— Доброе утро, Басшева!

Мать в ответ кивает головой, идет на кухню и приносит большую медную кружку с водой для умывания. Затем берет два ломтя ржаного хлеба и кладет между ними кусок селедки, луковицу, иногда кусок вареного мяса, чтобы дать отцу с собой на работу. В пустой спичечный коробок она проворно, но без суеты, всыпает немного, с наперсток, соли и перевязывает его ниткой.

Мать силится вспомнить, что? бы еще дать отцу с собой, но в это время он ее окликает:

— Басшева, куда подевался со стола острый нож?

— Вот он! — Мать поправляет клеенку и снова уходит на кухню за стаканом «кофе» — напитком из жареных желудей.

— Садись со мной завтракать.

— Я уже сыта, — улыбается она своими не потерявшими еще блеска черными глазами и при этом двумя пальцами вытирает уголки губ.

Отец с досадой замечает:

— Сколько я тебя помню, ты вечно сыта. Скажи, пожалуйста, ты случайно не манной небесной питаешься?

— Не говори, Носн-Эля, глупостей. Ем, а что же я делаю? — Она горестно вздыхает и качает головой. — Вас, слава богу, тринадцать, так что ж, садиться мне с каждым из вас за стол?

Сказала и сама не рада. Она ведь знает: стоит ей назвать число тринадцать, как у отца кусок застревает в горле. Хотя в чем, собственно, его вина? Руки у него золотые, сноровистые, трудится он с рассвета дотемна, все делает на совесть, ну, а что на жизнь не хватает? Ведь немало людей еще и не так бедствуют… Да, вспомнила, надо дать ему с собой несколько ложечек соды: его, беднягу, постоянно донимает изжога, а к фельдшеру Гинзбургу обращаться он не хочет. Это только так говорится: «не хочет». Нет трех пятиалтынных, чтобы заплатить за визит. Правда, Гинзбург из тех лекарей, что может прийти к больному и, если это бедняк, не только отказаться от платы, но и оставить свои деньги на лекарства. Но ее Носн-Эля ни за что на это не согласится, к чему тогда все эти разговоры?

Как только за отцом закрывается дверь и его шаги удаляются, мать идет будить Лейви. Работает он в пекарне, и, хотя это близко от дома, являться туда он должен на рассвете, чтобы растапливать печь. Мать сама бы охотно делала это вместо него, но опасается гнева мужа. Как-то она об этом заикнулась, но Носн-Эля стукнул кулаком по столу с такой силой, что стакан чая подпрыгнул. Она и не предполагала, что ее муж может так сердиться. Он ведь и не подозревает, сколько мороки с этим Лейви: легче растопить не одну, а несколько печей, чем один раз заставить его проснуться. Его приходится без конца тормошить, а иногда и дернуть за нос. Кажется, уже поднялся, почесал затылок и продрал глаза, даже оделся, но стоит ей отвернуться на минуту, как он снова оказывается на сундуке под лоскутным одеялом, лицом к стене.

Зато другой брат, Мотл, может, склонив голову чуть набок и накручивая на палец кудрявые пейсы, день и ночь просиживать над древней книгой и не думать о сне. Соседи, бывало, говорят:

— Надо же, у одной матери и такие разные дети. Этот у вас, Басшева, не сглазить бы, необыкновенный. Быть ему большим ученым.

Мать в таких случаях утирает передником набежавшую слезу. Часто она ставит перед Мотлом круглое зеркальце и тихо, с дрожью в голосе умоляет его:

— Посмотри, на кого ты, полуночник, похож. Впалые щеки, круги под глазами. Пожалей себя. Сколько можно корпеть над талмудом[1]? Мало тебе дня в ешиботе[2]? Послушай меня, ложись спать.

…У Довидла неожиданно возникла мысль: отчего же Хаим-Беру, которому ничего не стоит разбудить весь мир, не сделать ради мамы так, чтобы Мотл, как все люди, ложился спать вовремя?

Взъерошенный Довидл трусцой направляется в глубь двора. Там у забора громоздятся сложенные в штабель и перехваченные толстой проволокой хозяйские доски, бревна. Под ними растут грибы-поганки. Ползком, на четвереньках он забирается в свое царство — в заросли крапивы и репейников с розовато-фиолетовыми венчиками. От горькой полыни щекочет в носу. Сперва кажется, что здесь кромешная тьма, но стоит закрыть один глаз, а другой слегка прищурить, и видно, как сквозь щели пробиваются узенькие полоски света и яркие пылинки затейливо кружатся в них. Зрелище необыкновенное. Можно и вовсе не закрывать глаза, но тогда хорошо иметь при себе цветное стеклышко — зеленое или красное. Смотришь сквозь зеленое — и все вокруг кажется затянутым черной тучей так, что вот-вот разразится ливень, потоп, и тогда он, Довидл, примется поспешно сооружать из бревен плот (большие гвозди, молоток, обломок весла и даже две коробки спичек у него давно уже припасены). Прежде всего он будет спасать маму с ее большим чугуном: без него она и с места не сдвинется. После этого — отца с его инструментами, сестер, братьев (пусть Мотл читает свои псалмы и молитвы об их спасении, а Лейви он еще подразнит), затем уже Хаим-Бера, чтобы тот и дальше мог будить весь мир. Домовладелица, госпожа Олинова, захочет, чтобы лучшее место досталось ей, но нет уж, дудки! Самое лучшее место он уступит рыбаку Никифору. Тот часто приносит Довидлу несколько небольших плотвичек. Ему, Никифору, — рослому, сильному — и никому другому он и передаст весло в собственные руки. Никифор будет капитаном, а он, Довидл, его помощником.

Исера-заику, мужа Рохеле, он тоже возьмет с собой. Пусть себе поет, если ему охота, свои заунывные песни. Ни на что больше он и не способен. Тоже мне моряк! Этому ничего не стоит утонуть и на суше, а уж при потопе — подавно. Без согласия жены Исер даже ухватиться за соломинку не осмелится и, покорившись судьбе, пойдет ко дну. Что ж, Довидл подождет, покуда вода достигнет Рохеле до подбородка, и тогда, презрительно сплюнув сквозь зубы, крикнет ей:

— Ну, злюка, забирайся уж на плот и не вздумай никогда больше придираться ни ко мне, ни к Исеру!

Постой, постой, кто это там еще ползет сюда к бревнам? Должно быть, Фуга. Ну и пусть собачонка тоже получит свою долю удовольствия. Довидл великодушно прикладывает красное стеклышко к глазу своего бессловесного друга.

— На, посмотри и ты. Гляди, Фуга, горит! Айда тушить пожар!

Но что понимает жалкая собачонка, даже такая, как Фуга? Лизнула босую пыльную ногу Довидла, и видение исчезло: нет тебе ни потопа, ни пожара. До чего же есть охота! И не только Довидлу, но и Фуге. А в карманах пусто, хоть шаром покати. Иметь бы теперь ту самую общипанную корку хлеба с чесноком, которую он еще вчера съел!

Шмыгая носом, Довидл извлекает из кармана заветную металлическую коробку. Это тебе не что-нибудь, а чудо-коробка! Крышка на ней не просто закрывается, а задвигается. Там в плену несколько больших мух и две надраенные медные пуговицы. Их он и обменяет на кусок хлеба, посыпанного сахарным песком. Коробку даже не надо к уху прикладывать, и так, на расстоянии слышно, как мухи жужжат. Должно быть, мечутся в темноте, оттого и пуговицы подпрыгивают, трясутся как в лихорадке.

Из-под бревен Довидл достает полузасохший кустик с плоскими зелеными лепешечками наподобие калачиков. Калачики — готовые колесики. Под рукой у него и колючки, что лезут из земли без спроса. Растут они тут же, у плетня или по закоулкам. А кто не знает, что из колючки сделать ось или дышло — сущий пустяк. Два калачика, воткнутые в колючку, и перед тобой двуколка. Из четырех можно сделать повозку, а то и коляску и впрячь в нее мух. Но этого Довидлу мало, и он сооружает выезд на шестнадцати колесах. Он склоняет голову набок и внимательно разглядывает дело рук своих: хорошо получилось! Эту упряжку он и водрузит на окно у Рохеле. Ничего не случится, если даже Хаим-Бер ее увидит. Наоборот, пусть смотрит и завидует. У него, у Довидла, колеса не скрипят, а мухи несутся без его окрика: «Но, кляча, сколько можно дрыхнуть!»

…С тех пор много воды утекло. Госпожа Олинова успела приобрести еще один дом. У Рохеле понемногу стал округляться подбородок. Но по-прежнему она не расстается со своей привычкой, расширив от любопытства глаза, потихоньку, на цыпочках подкрадываться к чужой двери и, как назло, тогда, когда ей лучше быть в другом месте.

Хаим-Бер не перестает жаловаться на ломоту в пояснице. Фельдшер Гинзбург уверяет, что это ишиас — воспаление седалищного нерва. Бывают дни, когда извозчик не может подняться с постели. Но он так приучил весь свет, что тот пробуждается и без него.

Довидлу уже минуло семь лет, и, должно быть, ему невдомек, что лисьим хвостом промелькнуло его не богатое радостями детство. Теперь он не на шутку занятой человек, и мечты уносят мальчика в совершенно иной, неведомый мир. Даже Рохеле и та заметила, что Довидл, этот сорвиголова, как-то вдруг остепенился: перестал ловить мух, пускать мыльные пузыри, гонять чужих голубей. А мать — та с нескрываемой радостью подмечала: одежда на мальчике не горит так, как прежде. Кто бы мог поверить, что единственный штопаный-перештопанный костюмчик Довидл сможет носить неделями и чтобы на нем не появились новые дыры, а из сандалий, которые починили еще перед пасхой, не будут выглядывать пальцы.

Родители знали, что их младшенький водит дружбу с рыбаком Никифором. Но что тот принес Довидлу изрядно поношенные, с заплатами на коленях, не по росту длинные штаны, холщовую рубаху, и пока они рыбачили, Довидл свою одежду складывал и перевязывал подтяжками, — этого, конечно, они знать не могли.

…Днепр окутан густым туманом. Белые чайки грудью падают на зыбкую гладь прозрачной воды. Еще веет предрассветной свежестью, а Никифор и Довидл уже качаются в узкой лодчонке. Они надеются, что сегодня им удастся наловить полный кошель рыбы. Почему именно сегодня? Да потому, говорит Никифор, что еще очень рано, ночью небо было сплошь затянуто серыми облаками, моросил дождик, а ветер дует с юга. К тому же у них с собой уйма приманки: в металлических банках припасены черви, катышки из теста и хлеба и даже вареные пшеничные зерна. Остается только подыскать удачное местечко. Не только Никифор, но даже Довидл знает, что на такой привольной полноводной реке, как Днепр, лучше всего забраться в менее широкое место, поближе к омуту и водовороту, у затопленных кустов.

Они уже бог весть как далеко, а в кошеле плещутся всего-навсего несколько лещей и карасиков, две щуки и один карп. Никифор распрямляет плечи, достает кисет с махоркой, набивает и закуривает трубку, приглаживает свои пожелтевшие усы, в которых застревает табачный дым, и неторопливо, с крестьянской рассудительностью говорит:

— Давидко, сегодня, правда, воскресенье, но нам-то с тобой что до колокольного звона, если клев никудышный? Возьмись-ка, браток, за весла, и двинем к Алешковскому лесу.

Сам Никифор тем временем, как бы отрешившись от всех забот, берет в руки балалайку, и река и все вокруг оглашается звуками. Довидл перестает орудовать уключинами, чтобы всплеском весел не мешать песне. Никифор напевает без слов, а звуки то высоко взлетают, то замирают, и Довидлу кажется, что к этому чарующему напеву прислушиваются не только мотыльки и бабочки, но даже лесные травы.

В лесу у них свое облюбованное местечко — высохшее дерево, надвое расщепленное ударом молнии. От березняка рябит в глазах. Уха в котелке весело побулькивает. Одежда на Довидле мокрая, и он садится поближе к огню, следит за причудливой игрой пламени. Никифор улыбается:

— Не стесняйся. Сними с себя все и развесь на кусте.

Наевшись досыта, лежат они и прислушиваются к гомону птиц, шелесту деревьев, а над ними причудливые облака. Это только, когда смотришь издалека, кажется, что в лесу под деревьями сплошной зеленый ковер. Стоит вглядеться, и среди зеленых ростков видишь пожухлую траву, желтые иглы, увядшие листья, упавшие сухие ветки, сосновые шишки. Ветер занес сюда семена какого-то кустика с бурыми листочками, напоминающими ладонь старика. Еще не успели они как следует разрастись, а уже в нескольких местах проедены до дыр, и торчат на них оголенные жилки. Чуть поодаль, низко у земли растет густая подушечка мха. Довидл подходит поближе, нагибается и рвет целую горсть. В руке у него клубок переплетенных тонких нитей — зеленых и белых. Еще горсть — и мох напоминает длинные бородатые водоросли. Довидл ступает по нему босыми ногами и ощущает мягкую прохладу.

Смола, стекающая по стволам хвойных деревьев, пахнет скипидаром. На одной из еловых веток из паутины соткано подобие люльки. На другой висит крохотная белая шишечка, утыканная ярко-зелеными иглами. По травинке, напоминающей малюсенькую сосенку, ползет божья коровка. Довидл хочет вырвать травинку, но она, оказывается, легко вынимается, как сабля из ножен. А божья коровка почуяла, что ей грозит опасность, и стала по-стариковски ползать по травинке взад и вперед. Вот она переползла к Довидлу на руку. Сколько раз приходилось ему держать в руках эти странные крохотные существа, и только сейчас он впервые замечает, что на крылышках у божьей коровки по три круглых черных мушки. Часто-часто делает она остановки и передними лапками пригибает головку так, что, кажется, вот-вот оторвет ее. Быть может, таким образом божья коровка умывается. Но сколько можно? Хватит! Довидл переворачивает ее на спину. Она беспомощно шевелится и дрыгает всеми шестью лапками. Надо же! Живое существо с таким на редкость красивым панцирем — сверху блестяще красным, а снизу угольно-черным, да еще с двумя крылышками, — и не делает попытки спастись.

— Кольни ее сосновой иглой, — оказывается, Никифор с него глаз не сводит. — Как тебе нравится? С крылышками — и не летает. Вот трусиха! А ты, Давидко, думаешь, что среди людей таких нет? Был у нас в Порт-Артуре на корабле, где я служил, один офицер. Однажды я не удержался и сказал ему: «Господин офицер! С вашей осторожностью нам и лужи не переплыть». Если бы не мои друзья матросы, это для меня могло плохо кончиться.

Довидл придвигается поближе к Никифору. Тот сидит голый по пояс, без рубахи, и кажется, что тело у него состоит из одних мускулов, непрерывно перекатывающихся под глянцевой кожей. До чего же здорово, чуть ли не до горчичного отлива, потемнело его лицо, изрытое оспой. На правом плече виднеется шрам — след затянувшейся раны. Никифор ложится рядом с песчаным холмиком, усеянным муравьями. Довидлу хочется, чтобы Никифор рассказал ему еще что-нибудь о себе, о своих друзьях матросах, тот же почему-то загляделся на муравьев. Довидл с досады пытается наступить на них ногой, но Никифор не позволяет:

— Ты небось думаешь, что это они просто так шныряют взад и вперед? Нет, брат, это ползают грузчики, сторожа, строители, ткачи, охотники, пастухи. Не веришь? Присмотрись хорошенько. Муравьев этих тысячи, и все они разные. Один такой муравейник уничтожает массу вредителей. Так что, Давидко, трогать их ни в коем случае нельзя. Чего молчишь?

Довидл несказанно удивляется услышанному и смеется пришедшей ему вдруг в голову мысли: будь на самом деле такой человек на свете, который будит весь мир, то им был бы не извозчик Хаим-Бер, а скорее всего Никифор. Все умеет этот матрос, все на свете он знает. Так уж все? Ведь не знает, например, о том, как он, Довидл, его любит. Но уж об этом ему не скажешь, — засмеет.