В КРЕПОСТИ
И еще раз мне довелось встретиться с фельдфебелем Губертом. Это было в Бобруйске, нас только что вывели из вагона. Он шел нам навстречу. Лицо небритое, заспанное, мешки под глазами. На слабо затянутом широком ремне болтался тяжелый парабеллум.
— Сакраменто! — вопил он, сплевывая на все стороны. — Нет, больше я этой треклятой водки не пью! Вот только еще одну рюмочку, опохмелиться. Как у тебя дела, Гюнтер? Все в порядке?
— Все в порядке, — ответил Гюнтер.
— Тогда давай-ка сюда несколько марок и веди их дальше. Я вас догоню. В случае чего ждите меня у базара.
Базар шумит, бурлит. Из общего гомона вырываются зазывные крики:
— Картошка! Горячая картошка! Две штуки за немецкую марку! За русскую пятерку — одну!
— Соль! Десятка за ложечку! Налетайте! Только здесь, только у меня настоящая соль!
— Покупайте березовые угли!
Столы, столики, лотки. Грязно, загажено. Смотрю и не верю глазам своим. Неужели это тот самый край, богатый картофелем, льном, яблоками? Но еще больше меня удивляют люди. Из каких щелей вылезла вся эта нечисть, гудением своим напоминающая надоедливых мух перед дождем? Вот, например, толстуха с тройным подбородком. Она бойко торгует самогоном. Прыщавый молодой человек предлагает порнографические открытки. Накрашенная девица в коротком, выше колен, узком платье подмигивает прохожим. А вот и жандарм с круглой бляхой на груди ощупывает всех щелками пьяных глаз.
Но больше всего здесь голодных, великое множество голодных, которые, подобно нам, не в силах оторвать глаз от нарезанного тоненькими ломтиками хлеба. Нищие — молодые и старые, хромые и слепые, отекшие, рыхлые, как квашня, и худые, как скелеты. Они слетелись сюда, как птицы на крошки после чужого пира.
— Подайте милостыню, Христа ради.
Один из них, с впалой грудью, с лихорадочными, чахоточными пятнами на щеках, сидит, поджав под себя ноги, склонив голову набок, неотрывно глядя в одну точку, и тихо напевает советскую песню. Едва слышно повторяю знакомые слова…
Видно, у него болит грудь. Его то и дело душит кашель. После каждого такого приступа на сухих синих губах остаются хлопья розоватой пены. Мужик, что сидит неподалеку от него и плетет лапти из липового лыка, подсовывает ему что-то из своих скудных припасов. Курносый мальчонка с копной русых, давно не чесанных волос — он чувствует себя здесь как рыба в воде, — споласкивает кружку и подает певцу напиться. На несколько мгновений на его лице застывает выражение недетской скорби и гнева, но вскоре, увидев, наверное, нечто такое, что заставило его забыть обо всех горестях и печалях, он безудержно хохочет так, как умеют смеяться только дети. И снова звенит его голосок:
— Кому воды? Холодная и вкусная, прямо из колодца! Кому охота пить, налетай, не стесняйся!
Жандарм грозит ему издали тяжелым кулаком: мол, брось озорничать, а то уши оторву. Но маленький водонос не из пугливого десятка. Наоборот, блеснув глазенками, он смело переходит в контратаку: сначала дразнит жандарма, высовывая язык, а затем, когда тот направляется к нему, пальцем тычет куда-то вбок: эй, дяденька, не горячись, мол, оглянись-ка лучше, взгляни, кого бог несет! Как бы тебе не попасть впросак. Понятно?
И жандарму волей-неволей приходится отступить. Он туже затягивает ремень, поправляет бляху на груди и, изогнув губы в угодливой улыбке, отправляется навстречу начальству.
К нам приближается офицерский патруль. Высокий унтер-офицер строго спрашивает у Гюнтера:
— Другого места, где остановиться, не нашли?
— Фельдфебель приказал, — спокойно отвечает Гюнтер.
— Вы ведете их на работу?
— Нет, в крепость.
— Тогда нечего стоять, марш!
Сколько воды утекло с тех пор, как я в плену, и снова, как в первые дни, нас гонят по шоссе Москва — Варшава, что рассекает Бобруйск на две почти равные части.
На углу главной улицы, на единственной уцелевшей стене разрушенного дома, рядом с новым непрошеным названием сохранилась табличка с надписью: «Ул. Социалистическая». Можно, конечно, сорвать и этот клочок жести, но самое слово из памяти никому не вычеркнуть…
Крепость с трех сторон омывают воды Березины. Внутри, в самой крепости, несколько валов. Они сложены из кирпича, покрыты землей и поросли травой. На крышах слепых каменных башен растут березы и липы. В земляных валах прорыты туннели, в которых резвятся стаи мышей и крыс. Вот низко над землей стелется струйка пыли — это мышь, выскочив из земляного вала, мчится к каменной башне.
Нас ввели через ворота, что неподалеку от белой церкви. Сегодня нестерпимо жарко. Раскалены и земля, и воздух. Камни жгут ноги. Спасаясь от палящих лучей солнца, Гюнтер забрался в вахтерку, около которой стоит столб под зеленым навесом. На всякий случай он приказал двум полицаям охранять нас. Те о чем-то пошушукались, и один отправился к расположенному напротив зданию.
В лагере, откуда мы прибыли, полицаи старались держаться так, чтобы всем было ясно, какая пропасть нас разделяет. А тут полицай разговаривает с нами дружелюбно, спрашивает, откуда мы, рассказывает, как он спасся, когда осенью 1941 года здесь живьем жгли пленных. К Казимиру Аверову он обращается на «вы».
— Знаете, — улыбается полицай ему почти дружески, — мне бы больше хотелось служить в Могилевском лагере.
— Почему?
— Уж больно вы хорошо одеты.
— Господин полицай, — вмешивается в разговор Шумов, — в Могилевском лагере только у Казимира Владимировича были целые штаны, хороший китель и кожаные сапоги. Он у нас был старший санитар в лазарете.
— А ну-ка, покажите свой ремень, — обращается полицай к Аверову.
— Пожалуйста.
— Видите, как он мне впору? Честное слово, как по заказу.
К нам приближается второй полицай. Тремя пальцами он брезгливо держит грязный, рваный, видавший виды мундир. Швырнув его на землю, говорит своему приятелю:
— Ну, я пошел. Меня зовут…
Полицай, беседовавший с нами, носком сапога отбрасывает гимнастерку в одну сторону, брюки — в другую и дружелюбно, как и раньше, обращается к Аверову:
— Переодевайтесь, да скорее.
В Могилеве Аверову, «лагерному аристократу», такое мог приказать только немец. И сейчас Казимир Владимирович все еще думает, что с ним шутят. Но полицай уже расстегивает пуговицы у него на груди, не спеша, спокойно, со знанием дела. Со стороны может показаться, что сам Аверов просил его об этом.
Этот мародер — как не похож он теперь на простодушного деревенского парня, каким прикинулся сначала. Пусть только жертва попытается возразить: сдерет рубаху вместе с кожей, как срывают кору с дерева.
У Казимира Владимировича лицо налилось кровью. Он сопротивляется полицаю до тех пор, пока тот не начинает полосовать его нагайкой.
Отступив на несколько шагов, зову Гюнтера.
— Вас ист дас? — кричит он.
Полицай так уверен в своих правах, что не находит нужным оправдываться. А может, он не понимает немца?
Аверов, окровавленный, в разорванной рубашке, делает несколько шагов навстречу Гюнтеру.
— Грабеж среди бела дня! — говорит он. — Сам небось пленный, а за тряпку готов горло перегрызть.
— Поди сюда! — подзывает Гюнтер полицая.
Я знаю, что он сейчас сделает.
— Давай ремень! Ложись!
Ремень с таким свистом рассекает воздух, что я готов поклясться: Гюнтер в эти минуты видит перед собой цыганку и ее загубленного ребенка, старого железнодорожника, который посмел заступиться за нее, а может быть, и своего друга, доктора Леви из Вены…
— Вас ист дас?
С тем же вопросом, который Гюнтер задал полицаю, к нему самому сейчас обратился эсэсовец, обер-лейтенант. Гюнтер Пургель, отряхиваясь от пыли, лихо щелкает каблуками:
— Хайль Гитлер!
— Хайль! Что здесь происходит?
— Эта свинья, — показывает Гюнтер на полицейского, — забыл, кто здесь хозяин.
— Возможно. При других обстоятельствах я бы вас даже поблагодарил, но здесь строжайшим образом запрещено бить полицаев в присутствии пленных. Ясно?
— Яволь, господин обер-лейтенант.
Мы все сидим на земле. Только Аверов и полицай стоят друг против друга, как два подравшихся петуха. Полицаю, видно, не привыкать к таким переделкам: это не первая и, конечно, не последняя его «боевая операция». А Казимир Владимирович стоит с опущенной головой. Он знает — этот тип не скоро отвяжется. Несмотря на нестерпимую жару, Аверов дрожит. Из-под густых бровей смотрит на нас. На мне его взгляд задерживается немного дольше. Мне кажется, что-то надломилось в нем. Теперь, больше чем когда-либо, он нуждается в верном друге и, наверное, сожалеет, что не рассказал мне о своем заступничестве. Он присаживается около меня. Полицай шагает взад и вперед. Аверов выбирает подходящую минуту и спрашивает меня:
— У тебя есть чем защищаться?
— Иголка и бритвенное лезвие.
Иголка — это понятно. Он знает, что я всю зиму шил теплые шапки из старых одеял. Но лезвие? Он смотрит на меня удивленно. Я объясняю:
— Алвардяна помнишь? Это его.
— Не забывай, я на тебя рассчитываю.
— Не сомневайся, Казимир.
Шумова разбирает любопытство. Ему до смерти хочется знать, о чем мы говорим. Он делает вид, что дремлет, глаза закрыты. Но верить этому опасно.
— Эй, ты, поди сюда! — бросает Гюнтер, повернувшись к нам.
Шумов, всегда готовый к услугам, уже стоит на одном колене и, вопросительно улыбаясь, показывает рукой на себя.
— Иди, — подталкивает меня Аверов, — кажется, он имеет в виду тебя.
Кровь отхлынула от сердца. Наверное, вернулся фельдфебель. Если это так, Казимир Владимирович, тогда нам обоим несдобровать…
— Слушаю вас.
— Вы говорите по-немецки?
— Плохо, — отвечаю я.
— А понимать понимаете?
— Немного.
Он подает мне солдатский котелок и показывает на железную бочку с водой, стоящую поблизости.
— Ты мне будет поливай.
Гюнтер раздевается по пояс. Без очков он совсем другой: обросшее лицо кажется меньше и суше, губы тоньше. Глубокие серые глаза смотрят вроде бы строго, но даже когда он сердится, в них нет злобы и ненависти, потому что все время в их глубине прячется насмешливый огонек. У него широкая грудь, крепкие мускулы и гладкая кожа. Из ружья, прислоненного к стенке, он вынимает замок и кладет в карман брюк.
Заметив, что я облизываю пересохшие губы, Гюнтер разрешает мне напиться теплой, тухлой воды из бочки. Я смотрю, как Гюнтер намыливает лицо. Он поворачивает ко мне голову, но глаза у него плотно закрыты.
— Твоя фамилия Леви?
Некоторое время я молчу. Смахнув зеленую пену, вижу в воде свое отражение. Оно колышется вместе с маленькими волнами, поднятыми моим движением. Я и мое отражение — король пик. Но тот все-таки больше похож на человека.
И это исхудавшее, заросшее щетиной существо, не еврей, не татарин, вообще не человек, — это я?
— Моя фамилия Лев.
— А я думал, — говорит он, — что Лев имя, а не фамилия. О Льве Толстом ты слышал?
Оказывается, даже Гюнтер считает нас дикарями.
— Слышал, — отвечаю я.
— Кто ты по профессии?
Уж конечно я ему не стану докладывать, что, если бы не война, мы были бы коллегами.
— Рабочий.
— Ах, так! Будем знакомы. Я педагог. Звать меня Гюнтер, фамилия Пургель. Не станешь ли ты уверять, что слышал и обо мне? — смеется он.
— Да! Вы лингвист, — впервые рискую заговорить с ним по-немецки, повторяя его же собственные слова: — Русская литература хорошая литература! Толстой, Тургенев. — И так же, как он в ту ночь, оглянувшись, говорю тихо, но внятно: — Горький…
— Доннерветтер! Что за чудеса?
— Никаких чудес, господин Пургель. Вы меня уже однажды спасли. Вспомните. Осенняя ночь. Вы стояли на посту, а меня мой товарищ, тоже педагог, тащил в лазарет. Не помните? Осветив меня карманным фонариком, вы сказали: «Рус капут…» Скажите, пожалуйста, больше вы моего друга не встречали?
— Нет. Хотя погоди… Однажды во время моего дежурства на кухне он подошел ко мне. Ну, человече, если ты не врешь, значит, родился в сорочке. Скажи-ка мне, Леви, да не бойся ты, ради бога, мне это важно знать: ты еврей?
— Моя фамилия Лев.
— Знаю. Вчера, когда ты спал, приходил фельдфебель, тот, с которым мы тогда вместе стояли на посту. Твоя фамилия ему кажется подозрительной. Понятно? Сам по себе он вовсе не плохой человек, да только вот фельдфебеля получил совсем недавно, а новая метла, как известно, чисто метет… Предупреждаю: сегодня вам придется пройти медицинское освидетельствование. Скажи, Леви, могу я тебе, камрад, чем-нибудь помочь?
Хотя слово «камрад» прозвучало тепло и сердечно, я все никак не могу забыть, что на нем серо-зеленый мундир. И если бы не широкая, открытая улыбка, он бы узнал от меня не больше, чем от той стенки, к которой прислонил свою винтовку.
— Помоги, камрад!
И, сам испугавшись вырвавшегося признания, тут же добавляю:
— Моя фамилия Лев.
Почувствовав мое замешательство, он взволнованно спрашивает:
— Еще кто-нибудь об этом знает?
— Нет.
— А тот, твой приятель, педагог, тот знал?
— Да.
Гюнтер надевает очки, нервным движением снова срывает их, вытирает стекла, жмурит близорукие глаза, а с его лица не сходит выражение крайнего недоумения.
Мое недоверие развеялось окончательно, когда он мне крепко пожал руку и торжественно, как клятву, произнес:
— Спасибо. Если мне не суждено погибнуть, до конца своей жизни буду гордиться, что ты доверился мне…
Гюнтер ввел меня в вахтерку, дал кусок хлеба с маслом. Сам он встал у дверей и с видом человека, занятого важным делом, стал усердно чистить замок ружья.