ДО ПОРЫ ДО ВРЕМЕНИ
Коротким было счастье. Тодя стал переходить от одного актера к другому. Вот когда он почувствовал, как хорошо ему было у Киселевых. В случайно подвернувшейся бродячей труппе акробатов и жонглеров он выступал на ярмарочных балаганах до тех пор, пока артисты не собрались перейти границы России. Он никак не мог понять, отчего так происходило, но почему-то все они рвались в Румынию. Ему же отец строго-настрого наказал — даже думать не сметь о том, чтобы покинуть пределы родной земли.
Клоуну Косопарди нужен был ассистент, и он подыскивал подходящего парнишку. Кто-то указал на Тодю. Клоун наобещал ему золотые горы, и он ему поверил, начал вместе с ним разъезжать по ближайшим городам и местечкам.
Косопарди — человек колоритной внешности: пузатый, как чайник, коротышка, в блузе канареечного цвета, — нарочно подчеркивал свой иностранный акцент. Все его остроты и шутки были рассчитаны на то, чтобы пробудить в зрителях самые низменные инстинкты. Рассказывал он их как бы по секрету, громким шепотом, так, чтобы слышно было в задних рядах, был большим охотником до пошлых анекдотов и двусмыслиц, похабных ругательств. При этом, самодовольно осклабившись, дергался, как в падучей, проливал ручьи слез (в его монтюр были вшиты резиновые трубочки-слезопроводы). Хохотать над его кривляниями, вероятно, и можно было, но веселиться — нисколько.
На манеж Косопарди выходил горбуном. Низко опущенные штаны болтались вокруг колен. Лицо — бескровное, известково-белое, а волосы жгуче-красные. Косопарди будто явился из преисподней.
Все это Тодя понял намного позже. Куда больше тогда его занимало то,, что Косопарди чуть что пускал в ход свою бамбуковую палку. Однажды Тоде попало ни за что ни про что, и он твердо решил: если еще раз клоун его тронет, то…
Произошло это в Николаеве.
Косопарди пуще глаза берег свою черную шляпу, формой напоминавшую головку сахара. В минуты похмелья он часто брал ее в руки, так и сяк гладил, чистил и холил, будто это не головной убор, а родное дитя. Так продолжалось до тех пор, пока он не засыпал. И надо же было случиться, что кто-то зашел в гримерную, где жил Косопарди, и сел на его шляпу…
Тодя в это время был во дворе, грелся на солнышке. Косопарди в своем длинном распахнутом халате неожиданно подскочил, злой, как черт, и, с яростью набросившись на мальчика, схватил его за горло и стал душить. Тодя вцепился зубами клоуну в руку. Косопарди бешено завизжал и, будто в него швырнули бомбу с горящим фитилем, отскочил в сторону. Казалось, вот-вот его хватит удар.
— Вот как? Кусаться? — и снова набросился на мальчика.
— Вот так! — услышал он в ответ. В руках Тодя держал увесистую суковатую палку.
Да, это был уже не прежний Тодя. Он наскоро собрал свои пожитки, уложил их в маленький чемоданчик и направился к выходу.
— Не думай, что это тебе даром пройдет, я еще с тобой рассчитаюсь, — грозил ему вслед Косопарди с видом боксера, изготовившегося для нанесения удара.
Домой, в Херсон, Тодя вернулся страшно усталый, голодный.
— Боже мой, где ты так вывалялся, ты же чернее трубочиста, — запричитала мать и бросилась на кухню греть воду. Она сбегала к соседке за куском хозяйственного мыла и попутно прихватила из сарая большое корыто.
Тодю, обычно скрытного, на этот раз долго упрашивать не пришлось. Он сам рассказал обо всех своих злоключениях. Возмущенный отец сжал свои пудовые кулаки и стиснул зубы так, что у него побелели скулы. Когда в отце взыграет «солдатская кровь», его лучше не трогать. В такие минуты даже мать боится ему слово сказать. И все же она, проглотив вздох, принялась его успокаивать:
— Что с тобой, Носн-Эля? Можно подумать, что ты собрался идти с ним драться.
— А ты что думаешь, этому разбойнику все сойдет с рук? — теперь он свой гнев перенес на мать. — Слыханное ли это дело: сына моего будут избивать, а я буду молчать? Хорошо бы мы, рабочие, выглядели, если б позволили всем, кому вздумается, хватать нас за горло.
К таким речам и мать не могла оставаться равнодушной.
— Что я думаю? «Мы — рабочие!» Можно подумать, что так уж не даете вы себя в обиду, никто не ездит на вас верхом…
Отец по натуре человек вспыльчивый, но и отходчивый. Он опустил руки вниз, под стол, и с горечью заметил:
— Нет, почему же? Еще как ездят! Да, многие вещи я начинаю видеть в другом свете. Последние силы из тебя выжимают, а ты не смей пикнуть. Но запомни, Басшева, мои слова: все до поры до времени, долго так продолжаться не может. Рабочий — что честный должник; тот по копейке собирает, чтобы рассчитаться с долгами, и рабочий копит обиды, чтобы, когда настанет время, за все расквитаться.
Тодя удивленно смотрит на отца, — да, он заметно изменился: на лбу резче обозначились морщины, и таких слов от него слышать еще не приходилось. А тем временем Носн-Эля думает о том, что его младший сын уже не маленький, вырос… Если у него хватило сил и ума взять в руки жердину, значит, он уже не пропадет, но пока худо. Как прожить? Лейви с трудом упросил владельца кондитерской, Нафтолу, принять его на работу, а тут в доме опять лишний рот. Но что поделаешь? Недаром говорят: беда научит, нужда заставит. Не чужой ведь. К восьми годам отпустили мальчика из дому раздетым и разутым. Иди, зарабатывай себе на хлеб. Разве он, отец, заранее не знал, что ребенку будет не сладко? Старшие, те хоть в хедере[4] учились, а этому и не пришлось. Видно, так уж ему на роду написано. Придется что-то придумать… Пока надо его порадовать доброй вестью:
— А ты знаешь, Довидл, кто теперь у нас в мастерских работает? Твой Никифор. Я его помаленьку обучаю токарному делу. Башковитый мужик! За что ни возьмется — все горит у него в руках.
Тодя оживился.
— Никифор? Ведь он же был матросом!
— Ну и что, что матросом? Должно быть, так надо.
— Тогда я сейчас и пойду к нему.
— Сейчас! Ты что думаешь? Он сидит дома и ждет не дождется, когда ты его навестишь? У него своих забот хватает. Но если тебе не терпится, я его завтра предупрежу — и ты к нему сходишь.
И вот шагает Тодя в село, где живет Никифор. Сатиновую косоворотку он снял и прикрыл ею плечи, связав узлом рукава под подбородком. В поле стоит запах налитых колосьев, воздух такой, что впору не дышать им, а пить, как парное молоко. От города до села не так уж далеко. Вот и ветряк виден. Кажется, что крылья ветряной мельницы врезаются в тучи. По дороге возвращается домой с пастбища стадо. Коровы идут сытые, с переполненным выменем. Пастух, усохший старик, держит длинный, по-змеиному гибкий кнут. За стадом стелется густое облако пыли. У колодца стоит молодая крестьянка в новых плетеных лаптях, белой вышитой сорочке с широкими рукавами и разноцветным монистом на шее. Она с такой ловкостью подцепляет коромыслом до краев наполненные ведра, что вода в них даже не колыхнется. На плетнях сушатся пузатые макитры. Детвора барахтается в дорожной пыли. Тут же разлегся хряк — такой жирный, что розоватое сало просвечивает сквозь кожу и щетину.
— Заходи, заходи, Давидко! Посмотрим на тебя. Ну, как ты? Жив-здоров? Молодец, подрос, настоящий парубок! Не хватает только усов, был бы похож на настоящего мужчину. Ну, туды-перетуды, рассказывай, как там живут циркачи, что хорошего у тебя слышно?
— Ничего.
— Из ничего, да будет тебе известно, и получается ничего. Ничего — это нуль без палочки. Сам подумай.
Как-то странно получается: отца своего Тодя стесняется, а с Никифором он чувствует себя свободно.
Земляной пол в Никифоровой хате, видно, только что обмазали. У печки растянулась кошка. На подоконниках горшки с цветами. Большой стол покрыт чистой вязаной скатертью с короткой бахромой. Ее, должно быть, связала мать Никифора или его жена, Ксеня. Она сидит на сохранившемся, очевидно, с незапамятных времен сундуке для приданого и шинкует капусту.
— Давидко, а ну-ка ставь правый локоть на стол — померимся силенками. Вот так! О, да ты, брат, крепко стоишь на земле. С такими, как у тебя, мускулами ты в цирке далеко пойдешь…
— Дядя Никифор, я уже так далеко зашел, что еле домой добрался.
— И такое бывает. Но я вижу, что ты парень не промах, и язык у тебя хорошо подвешен. И за все это тоже надо твоим Киселевым сказать спасибо.
— Вы разве их знаете? Киселевы как раз ничему плохому меня не учили.
— А я и не говорю. Мне о них твой отец много рассказывал. Знаешь, у твоего отца золотые руки. Ему только дай развернуться, и он мог бы многого добиться. Уже сейчас он механика за пояс заткнет.
— А механик у вас злой?
— Нет, я бы этого не сказал, — Никифор обнял Тодю за плечи и продолжал: — Идем, угощу тебя свежим, еще в сотах, медом и покажу сад. Сад — отцовский. Сам он его сажал и вырастил и сейчас никому не доверяет чистить его, а уж о том, чтобы подрезать или побелить деревья, и говорить не приходится.
Ночевать забрались в сарай на сеновал. Воздух был свеж и прохладен, и они укрылись большим овчинным кожухом. Сквозь приоткрытую дверь видно было, как взошла луна, проложила серебряную тропку до середины неба и осветила все вокруг. Потом снова скрылась за тучки. Где-то в селе вдруг заливисто залаяли собаки.
Тодя лежал и думал: что имел в виду Никифор, когда в саду сказал: «Дуб только тогда сбрасывает листву, когда начинает пробиваться новая». А разговор у них, собственно, был о Вяльшине, об адвокате Варшавском, о владельце мастерской, в которой его отец и Никифор работали. И вдруг…
В жизни, как в цирке, взрослые порой говорят так, что с трудом понимаешь, о чем речь. Он бы не постеснялся переспросить у Никифора, но услышал его ровное дыхание и понял, что тот уже спит.
И у Тоди начали слипаться глаза. Мысли уносят его в дубовую рощу. Спозаранку, в утреннем тумане, когда листья и травы еще унизаны капельками ночной росы, он собирает желуди. Мама варит из них вкусный кофе. Почему же их называют свиными? Совсем близко от него маленькая пичужка втянула клювом капельку росы и ловко запрокинула головку, чтобы побыстрее ее проглотить.
…Выпал снег, и сразу стало светло. Тодя одет в новенькие сапоги с лакированными голенищами: наконец-то сбылась его мечта. Снежинки кружатся в воздухе и лениво опускаются на деревья. Те из них, что не успели осесть, ветер вновь подхватывает и кружит в нескончаемом круговороте. Зимой на корявых дубовых ветвях еще долго остаются висеть засохшие листья. Дуб — крепчайшее дерево… Может быть, это и имел в виду Никифор?
…Минула зима, и, когда стало совсем тепло и домашние хозяйки принялись мыть и протирать окна в домах, а мальчишки — прибивать скворечники, в Херсон снова нагрянул Вяльшин со своим цирком. Несколько дней Тодя ходил сам не свой, как лунатик. Мать даже решила, что придется показать парня фельдшеру.
Вяльшин встретил Тодю так, словно вчера с ним расстался. Он куда-то спешил, на ходу Схватил Тодю за плечи и скороговоркой выпалил:
— Беру тебя к себе в ученики.
Тодя понимал: «ученик», значит, договора с ним не заключат и за работу платить не будут. Но на лучшее он и не рассчитывал. Сперва Вяльшин, очевидно, будет обучать его вольтижировке. Этим несложным, но довольно красивым номером обычно начинаются и заканчиваются цирковые представления, когда лошади кивают головами, будто отбивают поклоны. Тодя отчетливо представил себе, как он будет исполнять на бегущей по кругу лошади головокружительные трюки, так что у публики дух захватит. Да, он непременно станет настоящим наездником.
Тодя уже видит себя одетым в шелковую жокейскую куртку, белые брюки галифе, лакированные сапожки без каблуков. Черные волосы забраны под цветное кепи. Взглянул в зеркало и увидел себя таким, каким захотелось видеть. Плавно махнул рукой по воздуху — это он так гладит свою лошадь. У нее гибкая шея, тонкие точеные ноги и розоватые копыта. На манеж он выезжает верхом, сидя в легком нарядном седле. Ноги — в стременах, в руках — поводья. И уже когда лошадь несется галопом, он вскакивает на седло и показывает чудеса… Грохот аплодисментов и возгласы долго не затихают. Лошадь опускается на правое колено, вытягивая левую ногу, и низко кланяется.
В Запорожье гастроли затянулись до поздней осени. Полоса воды у берегов Днепра покрылась первым ледком, и от людских глаз на время как бы скрылся безостановочный, стремительный бег реки. Порывистый ветер неистово раскачивал верхушки оголившихся деревьев.
Как-то в один из ненастных вечеров Вяльшин возвратился из города с одним человеком, одетым в истрепанное пальтишко. Был он насквозь промокший, и бумажный воротничок на худой шее грозил расползтись.
— Накормить и постелить в большой гримерной, — распорядился Вяльшин, оставив незнакомца на попечение сторожа, а сам, не попрощавшись, ушел к себе.
То, что хозяин привел кого-то и, вопреки своему обыкновению, велел накормить, всех удивило. Гость — человек с тонкими чертами лица, но заросший, давно не бритый — присел к краю стола, протер пальцами стекла очков, осмотрелся и хрипловатым голосом представился:
— Альберт Хейфец, бывший профессор математики Варшавского университета.
Острый на язык клоун, услышав это, не удержался от соблазна подпустить шпильку. Чеканя каждое слово, не без желчи, он, улыбаясь, заметил:
— Так-так… Считать, значит, теперь есть кому, осталось только, чтобы кто-то хорошо платил…
Да, артист оригинального жанра, математик Альберт Хейфец умел считать. За какие-нибудь доли секунды его феноменальная память с быстротой счетной машины справлялась с самыми сложными задачами. Он мог легко оперировать большими числами: делил их, множил, складывал, вычитал, извлекал корни и возводил в квадрат и куб. Это был необыкновенно талантливый человек. Его выступления в цирке приносили Вяльшину изрядный доход.
Относительно причины изгнания Хейфеца из университета говорили всякое. Сам он об этом никогда речи не заводил. Все знали, что за последние дни его несколько раз куда-то вызывали, и он возвращался подавленный. Вяльшин, возможно, и знал, что в полицейском участке интересуются профессором, тем не менее он остановил его как-то и спросил:
— Если это не секрет, скажите, господин Хейфец, куда это вы каждый день исчезаете?
— Pro domo sua, — ответил тот, будто ждал, что его об этом спросят, и тут же спохватился: — Извините, господин Вяльшин, я совсем забыл, что вы не знаете латыни. Как бы вам объяснить? Pro domo sua буквально значит — для моего дома. А чтобы вам яснее было, это связано с защитой меня самого и моих дел, одним словом, сугубо личное дело.
Вяльшин понял: не хочет человек никого посвящать в свои личные дела.
К латинским изречениям Хейфеца Тодя понемногу стал привыкать. В самом начале своего пребывания в цирке профессор собрал всю цирковую молодежь и объявил, что будет заниматься с нею. Часто покашливая в кулак, он четко и красиво вывел на доске мелом по-латыни фразу: Nulla dies sine linea и пояснил, что это означает — ни дня без учебы.
Чем ближе Тодя присматривался к профессору, тем больше он восхищался им. Вот стоит он, его учитель, как всегда усталый, измотанный, с потухшим взором. Но в кругу своих учеников он преображается. Даже голос звучит по-другому. Трудно поверить, что его тонкие губы, близорукие слезящиеся глаза могут так открыто и ласково улыбаться. Тот, кто хотя бы раз услышал, как он занимается с детьми, как захватывающе рассказывает о странах, в которых бывал, как плачет и смеется скрипка в его руках, наверняка не стал бы насмехаться над его привычкой разговаривать с самим собой и, как все ученики, с почтением называл бы Хейфеца «профессором» или «маэстро», а не «этот рассеянный Альберт».