ПРАВДИВАЯ ИСТОРИЯ

Еще в Могилевском лагере доктор Зоринкин как-то сказал: «При таком голодании действует совсем иной календарь. Сейчас невозможно вести счет времени днями и неделями. Здесь вечностью кажутся минуты, потому что каждая приносит невыносимые страдания».

Но когда Алвардян пытался наложить на себя руки, этот же доктор, сам от слабости едва шевеля губами, втолковывал ему: «Есть вещи более страшные, чем голод, — это безнадежность, отчаяние, когда в твоем исхудавшем, истощенном теле не осталось места ни для каких чувств, кроме страха. Так бывает, когда ты уже не способен осознать, что жизнь действительно непобедима, что презрение сильнее смерти, что никогда и никому не дозволено сказать — все кончено. Никогда, ибо может прийти то, что называется вторым дыханием».

Как не вспомнить эти несколько высокопарные, но от сердца идущие слова, когда ты видишь вокруг себя людей, которые ради спасения собственной шкуры продались врагу! А они как раз и лечатся в этом лазарете.

Днем, когда они натягивают на себя ненавистные серо-зеленые мундиры, я знаю твердо: у каждого из них душа черна, как сажа, и не сегодня завтра они обагрят свои руки кровью братьев. В эти часы я проклинаю жизнь: мне приходится выносить мусор, мыть полы — обслуживать врагов.

Но вот наступает ночь, и, словно повинуясь взмаху волшебной палочки, кое-кто из этих людей меняется: очевидно, темнота помогает им освободиться не только от постылой одежды. Проходит вечер, другой, я прислушиваюсь и не верю ушам своим. О чем бы здесь ни говорили, все всегда сводится к разговору о еде, и все же один вчера вслух высказал то, о чем, быть может, думают и еще некоторые. Со стоном у него вырвалось: «Лучше бы уж мне околеть в лагере».

На чью-то реплику, что, мол, голод не тетка, немедленно из противоположного угла палаты последовало возражение:

— Не всегда. Вот вернусь и, если захотите, расскажу вам правдивую историю.

Что я знаю о человеке, который собирается доказать, что есть нечто более могущественное, чем голод? Он похож на мастерового. Тихий, скромный, с умными глазами и добродушной улыбкой, обнажающей белые, выпуклые, как дольки чеснока, зубы. Этого очень мало, чтобы судить о человеке. Его фамилия Хромов. Иван Хромов. Он здесь всего несколько дней. За это время он успел починить остановившиеся часы, наладить сломанный шприц, вырезать из щепок фишки для домино. Привычка рабочего человека ко всякой вещи подходить с одной меркой — а нельзя ли ее исправить, переделать, улучшить?

И этот же Хромов назначен командиром отделения «добровольцев». Как и на Аверове, на нем погоны унтер-офицера. Какой же из двух Хромовых возьмет сейчас верх? Что он собирается рассказать?

Я прикорнул на полу возле окна. В проходе между койками узкая полоска лунного света. А за окнами медленно плывет ночь. Как дым в морозный день, над крышами завивается легкий туман.

Хромов возвращается, укладывается поудобнее на своей койке, закуривает. Когда он затягивается, тлеющий огонек самокрутки освещает стянутые к переносице брови, сомкнутые веки и морщины на юношеском лбу. Может, он клянет себя за излишнюю словоохотливость? Но, по-видимому, он уже не властен над собой и, отлично понимая, чем он рискует, отбрасывает прочь сомнения и высказывает то, что долго копилось в душе.

— Служил я в оружейной мастерской, в пулеметной роте, — начинает Хромов, — стояли мы под Москвой, в Серпухове. Сам я родом из Костромской области. Наш хлеб — это лес. Куда ни глянь, кругом лес. До армии я большого города и в глаза не видал. На службе, особенно на первых порах, приходилось мне не сладко. Рассказывают о замке пулемета «максим», а я мыслями на вечерке в соседней деревне. После карантина все просят увольнительные в город, а я ищу уголок потише да потемнее.

— Ну, этот на всю ночь завел шарманку, — перебивает его нетерпеливый голос. — Уже двенадцатый час.

За Хромова заступается сосед справа:

— Не любо — не слушай, а врать не мешай.

Недовольный не унимается, грозится завтра же пожаловаться главврачу.

— Если тебе жизнь не мила, пожалуйся, — предупреждает его сосед Хромова. И, подбодряя Ивана, говорит: — Езжай дальше, браток, а кому не нравится, пускай заткнет уши ватой.

Как только все утихомирились, Иван, вдохнув поглубже, как перед прыжком в воду, снова заговорил:

— Был в нашем взводе красноармеец Борис Медведев. Его родители жили на другом конце города. Как сейчас помню. Конец дня. Дело было в субботу. Подходит ко мне Медведев и показывает две увольнительные — на себя и на меня. «Идем, — говорит он, — со мной. Комиссар приказал пригласить тебя в гости». Мы, лесовики, народ стеснительный. К тому же, выходит, я непрошеный гость. Но на то армия, приказ есть приказ. Потом уж Медведеву незачем было меня приглашать. Всю неделю я старался не заработать замечания, внимательно слушал объяснения командиров, и все потому, что не меньше самого Бориса я с нетерпением ждал часа, когда мы с ним отправимся в город.

Воспользовавшись паузой, кто-то подал голос:

— Скажи-ка, Хромов, а у твоего Медведева не было сестры на выданье?

— Нет, не было. Но там был маленький садик, несколько деревьев, сарай, где мы кололи дрова. На окнах, низких, как у нас в деревне, зрели помидоры, а в доме пахло дегтем. А главное, меня тянуло к его матери. Знал бы комиссар, что говорила мать Медведева, недовольная всем на свете…

— Поди, где комиссару виделась укатанная дорожка, она замечала рытвины да кочки, — попытался помочь сосед слева, бывший автомеханик.

— Как бы мне вам получше объяснить? Мне думается, ей просто хотелось, чтобы все было лучше, чем на самом деле. А может, она просто стеснялась своей доброты. Борис тоже, бывало, ворчал, на политзанятиях зевал и, кажется, единственный в нашем взводе не вступил в комсомол.

Тот, недовольный, снова вмешался:

— Подавай своего Медведева сюда, к нам. Этот подойдет.

— Не лезь поперед батьки в пекло. Лежи, молчи и слушай.

Теперь уже и другие потребовали:

— Не тяни волынку, Хромов, давай закругляйся.

— Когда война началась, я был уже старшиной пулеметной роты. Странно, но пока рота была ротой, я в боях почти не участвовал. А вот под Могилевом, когда отступать уже было некуда, мы, горстка красноармейцев, залегли у пулемета и встретили наступающих немцев навесным огнем. Почти все бойцы погибли, я был тяжело ранен. Фрицы считали меня мертвым, по мне ходили, топтали сапогами. Ночью я видел, как полыхал Могилев.

В плен я попал через десять дней. Первым, кого я встретил в Могилевской тюрьме, куда нас привели, был бывший солдат из моей роты, пристроившийся здесь переводчиком. Кусок хлеба я у него не взял, разговаривать с ним не стал, а вот слова: «Бориса Медведева я устроил в колонну, которую отправили в Борисовский лагерь» — запомнил крепко.

Как я попал в тот лагерь, долго рассказывать, да и незачем. Что там за жизнь, сами знаете. Ни Бориса, ни кого-нибудь еще из нашей части мне не удалось найти. Поздней осенью я заболел сыпняком — свалился и потерял сознание. Кому-то удалось меня унести и определить в госпиталь. Потом я узнал, что это был Медведев и его друг, который находится сейчас среди нас и может подтвердить, что рассказываю я истинную правду.

В ту зиму мы не подохли с голоду только потому, что одному из нас удалось устроиться на работу в кухне. А потом начали вербовать в батальон против партизан.

Пока хватало сил, мы держались. Первым сдался наш друг Павел. Вторым — я. И после долгих уговоров, что выхода нет, что, как только мы разлучимся, всем нам крышка, согласился пойти с нами Борис.

Через несколько дней к нам пожаловала группа немецких офицеров — знакомиться с «добровольцами». Высоких «гостей» сопровождали комендант лагеря, начальник полиции и вербовщики — русские белогвардейцы. С одной стороны площади выстроили нас, с другой — всех остальных военнопленных. И вот, стало быть, выходит белогвардеец и, показывая на нас, обращается к другим пленным:

«Смотрите. Их ожидает светлое будущее. А вас вши съедят живьем. С голода передохнете все до единого. В последний раз предлагаю: кто хочет записаться в добровольцы, три шага вперед».

Четверо вышли из общей колонны.

«Кто еще?»

«Я! — услышал я возглас возле себя. И раньше, чем я успел повернуть голову, Медведев сделал три шага вперед. — Я не согласен быть предателем».

«Назад! — Вербовщик погрозил ему кулаком. — Ты уже зачислен в списки добровольцев, так что у тебя никто не спрашивает».

Борис не двинулся с места. Но те, что уже готовы были записаться, как только услышали слово «предатель», тут же смешались с колонной.

«Объясните ему, — прошипел сквозь зубы немецкий офицер, — что уже поздно передумывать. Для этого нужны веские причины».

«Есть веская причина, — ответил Борис, — я коммунист».

Мороз пробежал у меня по коже.

Ведь достаточно было указать на кого-нибудь, что он коммунист, — и все… Но чтобы человек сам на себя возвел такую напраслину!

В палате стало шумно. Кто-то даже присвистнул:

— Знаешь, братишка, брось байки рассказывать.

— Для кого байки… — взвился Хромов, а потом более спокойно продолжал: — И все-таки так было. Полицаи бросились вязать его. Я не выдержал и закричал: «Вы слушайте меня. Мы с ним из одной части. Клянусь, он никогда даже комсомольцем не был. Голову даю на отсечение, что не вру». Тогда вмешался комендант. Общую колонну он приказал увести, а Медведева бить, пока тот не откажется от своих слов. Господи боже мой! Как же его били. После каждых десяти ударов обливали холодной водой, заставляли подняться и спрашивали: «Ну как?» — «Коммунист». Когда у него уже не было сил открыть рот, он кивнул головой: да, мол, коммунист. Начальник полиции переспросил: «Берешь свои слова назад?» Медведев покачал головой: «Нет». И, уже падая, прошептал: «Коммунист». Нас погнали к вокзалу, а он остался на земле, в беспамятстве.

— Спать! — кричит Аверов из своей комнаты напротив. — Спать. Если главврач услышит, он вас завтра всех выпишет.

Чем угодно могу поручиться — все, что рассказал Хромов, чистая правда. Такое выдумать невозможно.

На рассвете, когда все спали и только мы с Сашей Мурашовым мыли полы, мы тихонько открыли комнату, где лежали истории болезни, и листали их до тех пор, пока я не нашел то, что мне нужно было: «Хромов Иван Федосеевич, родился в 1916 году в деревне Павловка, Костромской области. Служит в велосипедном взводе. Диагноз — дизентерия». В графе «диагноз» — вопросительный знак красным карандашом.

Что это значит, известно. Его подозревают в симуляции. Если это предположение подтвердится, Крамец выпишет его, и в истории болезни, пересылаемой батальонному врачу, будет приписка по-латыни, что он симулянт. Придется вмешаться. Как только Шумов проснется, будем ему жаловаться, что от Хромова покоя нет, каждые полчаса бегает в уборную.

Еще один больной меня интересует. Малинин. До сих пор не могу вспомнить, где и когда я с ним встречался. Вот и Саша говорит: «С этим типом будь осторожен».

В его истории болезни записано: «Малинин Василий Васильевич. Родился в 1914 году в Калинине». Кажется, вспомнил: не Малинин, а Дубинин. Если, конечно, он нам тогда не врал. Помню, как он нам втолковывал, что пленный должен все уметь и ни перед чем не останавливаться. Это он ограбил красноармейца, которого немецкий конвоир потом расстрелял. Почему он здесь — понятно!

Напрасно наш командир, старший лейтенант Ивашин, только припугнул его. Надо было его еще тогда прикончить. Какая же у него болезнь? Тот же диагноз — дизентерия. Я не фельдшер, но открыть средний ящик стола, вынуть красный карандаш и поставить вопросительный знак — минутное дело.

Пленные очень редко обращаются друг к другу на «вы». Только с Аверовым, до того памятного случая в вагоне, когда он заступился за меня, я никак не мог перейти на «ты». А теперь он недовольно хмурит свои кустистые, густые брови, когда я спрашиваю: «Вы меня звали?» После такого обращения он какое-то время холоден, как мраморное изваяние. Когда же я наедине с ним величаю его немецким титулом, он и вовсе выходит из себя. Совсем недавно он меня так отчитал за «господина унтер-офицера», что я понял: человек в моем положении не может себе позволить подтрунивать ни над кем, тем более над Аверовым.

Яркий, солнечный день. О чем-то шепчутся темно-зеленые листья тополей у нас во дворе. А здесь, хоть окно и выходит на юг, темно, как в сумерки. Сквозь густой слой пыли солнечные лучи едва пробиваются. Вот где следовало бы выбить стекла, чтобы пахнуло свежим воздухом, светом, жизнью. В длинной и узкой комнате на полках лежат личные дела больных. В углу — несгораемый шкаф с медикаментами, немного дальше — железная койка, на которой спит Аверов. Тишину нарушает только мерное тиканье обшарпанных ходиков.

С хмурым и замкнутым выражением лица, напоминая чем-то покрытый ржавчиной несгораемый шкаф, на который он опирается, Аверов всем своим видом хочет доказать: «Плевать я хотел на всех на вас». Но я понимаю, на душе у него погано. Лицо заросло щетиной, под глазами мешки. Голодать ему, конечно, не приходится, но даже в Могилевском лагере в нем было больше жизни, чем сейчас.

— Почему ночью было так шумно? — обращается он ко мне.

— Сказки рассказывали друг другу.

— Сказки, говоришь? Слышал я конец одной такой сказки и, как видишь, не повесился, не отравился, хотя у меня есть чем. — Он несколько мгновений молчит, а затем продолжает: — С тобой говорить — все едино что слепому радугу малевать. Почему, хотел бы я знать, ты молчишь, будто я не к тебе обращаюсь?

Мы стоим так близко друг от друга, что я чувствую на своем лице тепло его дыхания. Лихорадочный огонек в глазах выдает его беспокойство. На щеках под кожей перекатываются желваки. И меня обдает жаром.

— У вас, Казимир Владимирович, сегодня плохое настроение.

— Это я и без тебя знаю. С тещей говорил?

— Нет. Я ей не доверяю.

— Врешь! Напрасно ты вообразил, что меня так легко вокруг пальца обвести. Дурак тот, кто носит личину и думает, что никто этого не видит. — С остановившимся сердцем, опустив голову, жду, что еще он скажет. Не вижу, но всей кожей чувствую, что он напряженно следит за мной. — И еще мне интересно знать: что за идиотское обыкновение не смотреть человеку прямо в глаза? Не хочешь ли ты, чтобы я считал тебя покорной овечкой? Другой на моем месте давно дал бы тебе пинка под зад. Но черт с тобой. В тебе уже никто не нуждается. Обходятся даже без меня.

Хотя мои опасения еще не улеглись, я теперь вовсе не уверен, что правильно понял его. Беру себя в руки и говорю как можно спокойнее:

— И я так думаю.

— Чтобы думать, надо знать. А что тебе известно?

— После каждого посещения торговки, которую Карл приказал пропустить, у Пипина блестят глаза. За что-то она ему платит.

— Смотри, жених, — тычет он в меня длинным указательным пальцем. — Смотри, много будешь знать, скоро состаришься. Как бы Пипин Короткий не прищемил твой длинный нос.

— Почему? Я ведь не сую его куда не надо.

— Хватит об этом. Скажи, тебе не трудно убирать и дежурить каждую ночь? — добреет он вдруг.

— Нет, не трудно.

— Предупреди потихоньку любителя рассказывать сказки — пусть держит язык за зубами.

— Это меня не касается. Я уборщик. Мое дело ночью, если кому надо, позвать санитара или фельдшера.

Усталый, выжатый, как лимон, я спускаюсь по лестнице. Руки и ноги совсем ватные. Хорошо, что до коридора, где находится наша комната, недалеко. Тихий свист заставляет меня повернуть голову. Дежурный у входной двери зовет меня. У порога, где из-под камня робко поднимает зеленую голову травинка, стоит велосипедист в немецкой форме. Дежурный указывает ему на меня:

— Дай ему сигареты, он передаст. Меня требуют к калитке.

— Кому передать? — спрашиваю я.

— Хромову.

— От кого?

— Он знает.

— Вас зовут Павел?

— Откуда ты знаешь?

— Хромов рассказывал о Медведеве.

— Он что, рехнулся? — Павел испуганно оглянулся. — Скажи ему, что я просил прекратить болтовню.

— Незачем вам так беспокоиться. Но вашу просьбу я передам.

— Куришь? — спрашивает он у меня.

— Нет.

— Возьми, — сует он мне в руку начатую пачку сигарет, — да ну, бери, бери. Обменяешь на что-нибудь.

Через несколько минут я бужу Хромова и говорю ему, что мне приказано проводить его в уборную. Он смотрит на меня и не может сообразить со сна, что мне от него нужно.

— Чего тебе? Убирайся! — со злостью гонит он меня прочь.

— Пошли, главврач интересуется, нет ли у вас дизентерийных палочек.

— Что?!

Хоть лопни, не знаю, что еще придумать. К счастью, он не ждет ответа. Сует босые ноги в сапоги и идет со мной.

Накидываю цепочку, нажимаю пальцем на рычажок смывного бачка и под шум льющейся воды предупреждаю:

— Стой и слушай внимательно. Есть подозрение, что ты симулируешь. Пожалуйся Шумову, что ты нынче всю ночь бегал. Будь осторожен. Не болтай лишнего. Берегись Малинина из четвертой палаты.

— А ты кто? — хватает он меня за рукав мокрыми руками.

Я сую ему в руки сигареты.

— Это тебе просил передать Павел. — Он меня все еще не отпускает. Цепкий взгляд его прикован к моему лицу. Он требует ответа. — Отпусти меня. Сюда идут. Я твой друг.

…Когда Карл снова пожаловал в лазарет, Малинин спросил его:

— Скажите, пожалуйста, господин фельдфебель, уборщики имеют право следить за нами?

— Конкретно, в чем состоит ваша жалоба?

— Мне рассказывали, что уборщик разбудил унтер-офицера Хромова и сказал ему: «Главврач приказал мне проводить вас в уборную».

— Я? — ткнул себя Крамец в грудь. — Я?

— Зачем вы оправдываетесь, доктор? — И к Шумову: — Принесите мне их истории болезни.

Степа вытянулся, стукнул каблуками и помчался выполнять поручение.

У Хромова вопросительный знак был зачеркнут чернилами. У Малинина красовались три вопросительных знака подряд, один больше другого.

— Выписать и отправить в карцер. Есть еще жалобы?

Нет. Больше жалоб ни у кого не было.

Стою в ванной и жидкостью, похожей с виду на выдержанное вино, мою раковину. Входит Аверов. Он тщательно закрывает за собой дверь. Его вид ничего хорошего не сулит.

— Скажи-ка, Крамец тебе действительно приказал проводить Хромова?

— Нет.

— Кто же?

— Вы.

— Я? — Его лицо сереет.

— Вы сами велели мне потихоньку предупредить любителя сказок, чтобы он держал язык за зубами. Неужели вы забыли, Казимир Владимирович?

— Помню. Ничего не скажешь, выкрутился-таки.

Ночью в палатах больше не шумели. Но, как и прежде, здесь кипели страсти. Не прогнал бы Карл Малинина, кое-кто, наверное, пострадал бы. Стало известно, что в карцер его не посадили. Начальник гестапо у предателей Миронов тремя пальцами, сохранившимися у него на правой руке, дал ему по физиономии и сказал, что не хотел бы оказаться на его, Малинина, месте, если он еще раз проштрафится.

Хромова тоже в лазарете долго не продержали. Он был не мастак обманывать, и медики вскоре заметили у него «улучшение». Через несколько дней его выписали и отправили в батальон.

Мы с Сашей Мурашовым предпочитали ночью дежурить, а не укладываться вместе со всеми на нары. И вот почему. Сам Саша предупредил меня:

— Будь осторожен, не доверяй мне секретов. Во сне я могу проговориться.

— В Могилеве был у меня друг, Алвардян, так он по ночам такие речуги закатывал — заслушаешься.

— Небось тоже после контузии?

— Нет, так ему нравилось.

— А я боюсь заснуть. Разве ты не слышал, как Петя меня будит?

— Слышал, как ты скрежещешь зубами и бормочешь что-то непонятное.

Как бы то ни было, но я не рассказал ему многого из того, чем при других обстоятельствах, возможно, и поделился бы…

Сегодня нам с Мурашовым впервые выдали по кусочку мыла. Надо было видеть, как Саша обрадовался.

— Понимаешь, — сказал он мне с улыбкой, — эту руку мне сегодня надо мыть и отмывать.

— Чем она так провинилась, Саша?

— Пипин под пьяную лавочку ее крепко пожал.

Мыло было в красивой обертке, но вместо мыльных пузырей из него сыпался песок, обыкновенный речной песок.

— Слушай, — начал Саша, — все помнить, с ума сойдешь. Но есть вещи, которые запоминаются на всю жизнь. Родом я из большого села. Неподалеку от нас жил старый фельдшер. Один на много деревень. Однажды во время жатвы все взрослые были в поле, прибегает ко мне шкет, такой же, как я, и кричит: «Саша, пошли скорее, ведьму привезли!» Сам понимаешь, ведьмы жаловали к нам не каждый день. Опрометью я выскочил со двора на улицу, и там — светопреставление. С шумом и гамом мчится ребятня, а за ней с лаем свора деревенских собак. И все к дому фельдшера. Я был самый маленький, и поэтому мне особенно трудно было добраться до телеги, вокруг которой толпился народ. На телеге лежала старая женщина. Платье растерзано, волосы всклокочены. Руки и ноги связаны полотенцем, и вся она, как неводом, оплетена веревками. Старуха пыталась подняться, выкрикивала какие-то непонятные слова, непристойные ругательства.

Испуганный, я смотрел на это страшное зрелище и не мог понять, что происходит. И не было поблизости человека, который бы мне растолковал, что это просто психически больной человек. Хотя тогда я и слов-то таких не знал. Мужик, который ее привез, выпряг лошадей, а сам растянулся на земле, дожидаясь, пока фельдшер вернется из какой-то дальней деревни. Когда мы уж очень громко загалдели, он на нас наорал и пригрозил кнутом. Я забрался на забор. Вдруг старуха рванулась, подняла голову, плюнула — и прямо в меня. Полумертвый от страха, я скатился с забора. Бежать вместе со всеми я не мог, ноги подкашивались. А мужик, до сих пор не могу понять, зачем он это сделал, сказал участливо: «Пропал ты, мальчонка, ни за понюшку табака. Заболеешь, как она». От ужаса я онемел. И не спрашивай, как добрался домой, сколько воды вылил, отмывая место, куда попала слюна. Никто меня не мог успокоить: ни отец с матерью, ни фельдшер. Несколько лет после этого я заикался.

— Ты что же, Саша, боишься, что опять начнешь заикаться?

— Нет, не боюсь. Но тошнота подкатывает к горлу. И еще больше, чем тогда, хочется мыть то место, которого Крамец коснулся.

Степан Шумов очень скоро почувствовал себя в немецком мундире как в собственной шкуре. К тому же он еще раздобыл где-то пустую потертую кобуру и повесил ее на узенький ремешок, подпоясывавший брюки галифе с широкими кожаными полосами на заду. С большинства военнопленных жизнь в лагерях смыла все наносное, чуждое. Но Степа был замешен на других дрожжах. Он даже не замечал враждебных взглядов, гордо задирая голову, плотно сжимал губы — не губы, а две узкие, ядовитые змейки.

Однажды утром Степан проснулся, потянулся к ремню, к кобуре, но его холуйские регалии исчезли. Кого бы он ни спросил, никто ничего не знал. Меня в это время не было, но к Саше Мурашову, рассказывали мне, он приставал: кто, мол, дежурил, тот и виноват.

В ответ Саша потянулся, широко, со смаком зевнул, плюнул сквозь зубы, сунул Шумову под нос кулак и предложил понюхать, чем он пахнет. А немного придурковатый Петя, который, стоит кому-нибудь его обидеть, немедленно призывал на помощь Мурашова, на этот раз, забыв об осторожности, показал и свой грязный, но увесистый кулак.

Меня Шумов нашел на чердаке.

— А ну, докладывай, — толкнул он меня, — да поскорей: кто взял ремень?

— О чем ты? — не понял я, чего ему от меня надо. Он заглянул во все самые укромные уголки чердака и уже с лестницы крикнул:

— Лучше не валяй дурака, жид пархатый!

Позже я узнал, что Крамец приказал ему снять кобуру. Поскольку предупреждения не помогли, главврач ночью, когда все спали, забрал кобуру вместе с ремнем.

Как бы то ни было, спать я уже больше не мог. Значит ли это, что Шумов слышал разговор Губерта с Гюнтером в вагоне? А может, Аверов ему рассказал? Э, нет! Верил бы Шумов, что я еврей, он бы уже давно схватил меня и передал Крамецу, что называется, из рук в руки.

Правда, вроде бы в шутку, он у меня уже не раз спрашивал, не еврей ли я. С чего все началось, я прекрасно помню, словно это вчера было.

Первая военная зима. Могилевский лагерь. Канун Нового года. Лютая стужа. И вот однажды в сером предрассветном сумраке, когда по палате невозбранно гулял с разбойным посвистом морозный ветер, у раскаленной печурки собрались мы, санитары второй палаты, где лежали сыпнотифозные больные, и рассказывали друг другу всякие были и небылицы. Мимо нас прошел, странно припадая на одну ногу, больной. Сам он кожа да кости, а шинель — мозаика из разноцветных заплат. Длинная вереница таких людей промелькнула за это время передо мной, не оставив следа в памяти. Но этого я запомнил.

— Погляди, какая «лата», — обратился я тогда к Степе.

Поначалу он улыбнулся, потом отчужденно и строго взглянул на меня, процедил сквозь зубы:

— Это что еще за слово? Еврейское?

К пакостям Шумова я уже и тогда привык, но наивно полагал, что вместе с предрассветными тенями навсегда исчезнет и забудется этот вопрос, таящий смертельную угрозу для меня. Оказывается…

Два-три дня прошло с тех пор, как у Шумова пропала кобура. Был тот сумеречный час, когда дали наливаются вечерней синевой. Зачем-то я шел в комнату, где мы жили. В коридоре меня остановил Петя и шепотом сообщил:

— Поди посмотри, какой подарочек Шумов тебе приготовил.

У двери стоит истуканом Степан. Хочется перехватить его взгляд, но не удается. Следом за мной идет Петя. «Подарочек» я вижу еще издалека, но стараюсь ничем не выдать волнения, только веки слегка вздрагивают. На моей наре лежит фашистский плакат на русском языке. В центре — звезда Давида с головой человека в цилиндре. Один глаз полузакрыт. Правой рукой он поглаживает редкую бороденку. На плакате — несколько десятков подлых вопросов. После каждого вопроса один ответ: «Еврей».

По-видимому, чтобы ветер, врывающийся через выбитые окна, не унес плакат, Шумов положил на него несколько битых кирпичей. В комнате напряженная тишина. Ясно одно, смолчать нельзя. Нагибаюсь, будто для того, чтобы лучше рассмотреть плакат, хватаю обломок кирпича, резким, молниеносным движением выпрямляюсь и, поворачиваясь, что есть сил швыряю его в Шумова, который все еще стоит у порога. Степан судорожно глотает воздух и выплевывает выбитый зуб вместе с кровью. Он бросается ко мне. Но между нами вырастает Аверов.

— Ни с места! — кричит он. — Кто начнет драку, тому я самолично ребра пересчитаю. — Его глубоко посаженные черные, как смола, глаза внимательно смотрят на нас сквозь облачко дыма, вьющегося над его сигарой. Немного помедлив, он выносит приговор: — Теперь вы квиты.

Вокруг нас собрались почти все санитары. Разноголосый шум. Откровенно любопытные взгляды. Шумов не перестает сплевывать розовую, как малиновый сок, слюну и грозится, что будет жаловаться Карлу. На это Мурашов с нескрываемой угрозой отвечает:

— Попробуй. Только не советую. За такие фокусы у нас в Казани с тобой бы разделались, как повар с картошкой.

Петя, чьи темно-голубые глаза всегда кажутся заплаканными, сейчас широко улыбается. Он спрашивает с издевкой:

— У нас в Казани? — И сам себе отвечает: — Еще бы.

На этом инцидент как будто исчерпан. Степа еще несколько дней бросал на меня исподлобья злые взгляды, а затем то ли забыл, то ли прикинулся, что забыл обо всей этой истории.