ОТРАВЛЕННЫЕ ЯДОМ ПРЕДАТЕЛЬСТВА
На тополях собралась шумная, веселая стайка воробьев. Внимательный наблюдатель заметит, что они вовсе не сплошь серенькие. На крылышках у них зеленоватая каемка, а на шейке белое пятно и темная косынка. Они трещат без умолку:
«Тепло. Скажите, пожалуйста, до чего тепло…»
Перелетая с ветки на ветку все выше и выше и достигнув вершины, они бросаются вниз, как пловец в воду, а затем, не коснувшись земли, начинают игру с самого начала.
Спору нет, зеленый островок в городе — это не лесная чаща, но им и здесь хорошо.
Что же их вдруг вспугнуло? Почему они сорвались с места?
Игру им испортил Аверов. Он спешит, но его походка уже больше не напоминает легкий, неслышный шаг горца. Кованые сапоги гремят по мостовой. Руки раскачиваются, как маятники, вот-вот оторвутся. Глаз не видно под низко надвинутым козырьком. Он возвращается из города и, заметив меня, мимоходом сообщает:
— У меня для тебя привет имеется.
— От кого, Казимир Владимирович?
Уже повернувшись ко мне спиной, он бросает через плечо:
— Видишь же, человек спешит. Потерпи малость. Завтра, возможно, сам с ним увидишься.
Наш короткий, отрывистый разговор слышал и Саша Мурашов. Вот почему мы сейчас сидим вдвоем, думаем, гадаем и никак не можем понять, где Аверов был и кто мне просил передать привет. В городе я не знаю никого, кроме Томы и Стефы. Но она, в этом я уверен, через Аверова привет передавать не станет. К тому же Казимир Владимирович сказал: «с ним». Так кто же он и где мы с ним увидимся? Будь эта новость связана с опасностью для меня, даже сдержанный Аверов не смог бы скрыть волнения. А впрочем, черт его знает. Все это гадание на кофейной гуще, вроде страха, что разбился сосуд, который может разбиться, но еще пока цел.
— Жених, к главврачу!
Вот еще напасть. Уже второй раз за день Шумов жует одну и ту же надоевшую жвачку. Что поделаешь, доброму и слово помогает, злому и побои не впрок. Саша берет меня за руку.
— Ну что ты покраснел, как вишня? Гори они все ярким пламенем, а еще лучше пусть друг друга съедят и друг другом подавятся. Всех бы их на одной веревке повесить. Небось Пипин заметил пыль на койке или мусор в углу. Не обращай внимания. Собака лает — ветер носит. Не дразни его и вали все на меня.
Крамец приказал мне ждать, вот я и жду. Но что за длинное послание он строчит с таким усердием? Все, кончил. Очки сдвинул на лоб и, как человек, который занимается нужным и полезным делом, но еще не разделался с ним, достает из кармана зажигалку, сигареты и с наслаждением закуривает. Зубы у него длинные и узкие, как у крысы. Для меня его физиономия обладает двумя несомненными достоинствами: во-первых, долго на нее смотреть невозможно, во-вторых, своей омерзительностью она гасит страх, который Крамец хотел бы внушить. На столе лежат несколько медицинских пособий. Удивительно, как еще Карл не приказал их вышвырнуть. Он не переносит печатного слова, тем более русского. Пипин медленно поднимается со стула. Для пущей важности ему хотелось бы говорить со мной, расхаживая по комнате. Ноги не слушаются. Его так качает из стороны в сторону, что он вынужден снова сесть. Теперь все его внимание сосредоточено на невероятно длинных ногтях, украшающих мизинцы. Начинает он издалека:
— Как ты овладел своей новой профессией?
Ему нравится, да и мне легче называть его «господин гауптман», а не «доктор». Этот последний, почетный титул он носит с таким же правом, как фальшивая монета герб.
— Какой профессией, господин гауптман? — спрашиваю я, и глаза мои, чувствую, выражают крайнюю степень недоумения.
— Совсем забыл, как с тобой, болваном, надо изъясняться. Профессор… слышал ты такое слово? Так это не то. Даже я еще не профессор. Чем ты сегодня занимался, спрашиваю.
— Я? — тычу я себе указательным пальцем в грудь.
— Нет, Александр Сергеевич Пушкин! — рычит он и тут же расплывается в улыбке, довольный собственным остроумием. — Скажи, почему у тебя такая память, будто вместо головы у тебя решето? В детстве тебя, случаем, не уронили? Попытайся вспомнить, кто сегодня был банщиком — ты или я? Кто сегодня до крови растер господину майору спину? Кто?
— Он сам просил.
— Дубина ты стоеросовая, как раз господин майор твоей работой доволен. Он из тех аристократишек, которые не понимают, что глупая голова ногам, да и рукам покоя не дает.
— Кто же недоволен?
— Ну-ну! — грозит он мне кулаком. — Ты вопросов не задавай. С демократией покончено. Раз и навсегда! Спрашивать буду я, а ты попробуй соври. Тогда узнаешь, почем фунт лиха. Понятно? Вот так. А теперь отвечай, когда и где ты познакомился с Хромовым?
Сердце ёкнуло. Стало быть, когда Аверов передавал мне привет, он имел в виду Хромова. Выходит, что к партизанам он не перешел. А я-то думал… А может, он попал к Миронову в лапы? Не приведи господь. В случае чего я буду отнекиваться: мол, знать ничего не знаю, ведать не ведаю…
— Хромов? Был, кажется, такой больной у вас в лазарете.
— Послушай-ка, ты! Я, правда, сегодня добрый, но сейчас разукрашу твою рожу, долго помнить будешь. Если тебе только кажется, откуда же он тебя так хорошо знает?
— Господин гауптман, а я почем знаю? Здесь было столько больных. Разве я их всех упомнить могу?
— Не «их», а добровольцев. Если бы не они, тебя бы уже давно разнесло горой или ты бы и вовсе подох с голода. Вон отсюда! Посмотрите-ка, как он поворачивается. Ну прямо корова на льду. Погоди. Закрой дверь и подойди поближе. Как вы меня называете? Пипин, да? Что глаза вылупил? Говори, не стесняйся. Не то вызову Шумова, и он мне доложит.
— Виноват, господин гауптман! Все это чистая правда. Но Пипин, говорят, был в стародавние времена великий король. А Шумов и сам любит давать прозвища.
Крамец, поёрзав на месте, уселся в величественной позе, скрестив на груди руки, будто ощущая под собой не старый, скрипучий канцелярский стул, а позолоченный королевский трон. При этом он незаметно скосил глаза на висящее на стене зеркало, желая, по-видимому, убедиться, что он выглядит достаточно импозантно для тезки великого государя. И вдруг словно кончился завод, он перестал играть на несуществующую аудиторию и, подморгнув мне правым глазом, спросил с откровенным любопытством:
— Какое же прозвище Шумов придумал для тебя? Интересно, попал ли он в точку. Как он тебя называет? Если у тебя язык не поворачивается сказать, могу налить немного спирта. Много нельзя, «сучок» из опилок, и ты можешь ко всем прочим прелестям еще оказаться слепым на оба глаза.
— Спасибо, я и так скажу. Иногда он называет меня женихом.
Его уже душит смех.
— Почему?
— Потому, что я улыбнулся пятилетней девочке.
— Ты, стало быть, любишь детей. Очень мило. Но запомни: маленькие вырастают и становятся большими. Все девушки — невесты. А еще как он тебя называет?
— А еще я боюсь сказать, потому что чаще всего он меня называет князем.
Возможно, я просто отвык от звуков смеха и от вида смеющегося человека, но мне показалось, что Пипин вот-вот отдаст концы. Лысина, сморщенное, дряблое лицо налились кровью. Из глаз градом посыпались слезы, коротенькие ножки он обеими руками прижал к животу.
Наконец он успокоился, но тут же ткнул пальцем в мою сторону, с трудом выдавил «князь» и снова рассмеялся и смеялся до тех пор, пока не стал икать. Хотел я налить ему немного воды, но он, сопя и икая, махнул рукой: нет, мол, не надо, он медик и лучше знает, как избавиться от такой напасти. Пипин глубоко вздохнул, сжал губы и перестал дышать. Когда же он начал синеть от удушья, у него из горла вырвался такой высокий, такой невыносимо визгливый звук, что захотелось немедленно затолкать его обратно в черную дыру открытого рта. Что-то он все же выпил. Затем, вытирая полотенцем потный лоб, жирную, всю в складках, шею и красный, апоплексический затылок, он приступил к разговору, ради которого меня вызвал:
— В борьбе против лесных бандитов немало добровольцев показало себя истинными героями, и среди них унтер-офицер Иван Хромов. Он ранен партизанами, а посему лежит в немецком госпитале и просит отпустить тебя на несколько часов с тем, чтобы ты за ним ухаживал. Ты меня понял?
— Да, господин гауптман.
— Отведет тебя туда Аверов. Но запомни: если сунешь свой курносый нос за пределы послеоперационной палаты, где лежат добровольцы, будешь бит. Соседу Хромова завтра ампутируют обе ноги, так что, если понадобится, ты и его обслужишь. Покажи-ка руки.
От бесконечного мытья полов руки у меня растрескались до крови, но чесотки не было, остальное же Крамеца не волновало. А вот шевелюра моя ему не понравилась.
— Скажи правду, ты когда-нибудь в жизни причесывался? А одежда? В чем ходишь, в том и спишь. Такая дикость возможна только у нас, в России. Одежду тебе Аверов выдаст другую, Шумов тебя подстрижет. Так как он тебя называет? Князь, ха-ха-ха… Умереть можно со смеху. Но почему ты боялся назвать свой высокий сан? Не полагаешь ли ты, что это ругательство?
— Нет, господин гауптман, я не хотел принизить титул, которым кто-то увенчал вас.
Если Пипин понял издевку, он меня сейчас сотрет в порошок. Да нет, к моему счастью, его не прошибешь. Он наливает себе стопочку «сучка» и велит мне закрыть дверь с той стороны.
На лестнице меня ждет Мурашов. В руках у него два котелка — обед на нас двоих. «Ну как?» — спрашивает он меня взглядом.
— Пошли, Саша, поедим, и я тебе расскажу все по порядку.
— Значит, пронесло. Я уж давно заметил, стоит человеку успокоиться, как к нему тотчас же возвращается аппетит.
Если он и прав, то только наполовину. Вот уж почти год, как мы, отнюдь не страдая отсутствием аппетита, ни днем, ни ночью не знаем покоя.
Аверов был прав, взяв у Крамеца удостоверение, что ему поручено сопровождать меня в немецкий лазарет. Гитлеровцев в городе — хоть пруд пруди. Не успели мы выйти за ворота, как тут же словно из-под земли вырос патруль — эсэсовцы со свастикой на рукавах.
— Документы!
Обер-ефрейтор изучает не столько документ, сколько меня. Один, с его точки зрения, подозрительный жест — и конец. Аверову, вижу я, эти строгости тоже не по нутру, но с обер-ефрейтором, который стоит в наглой, вызывающей позе, он обращается более чем вежливо.
Мы углубляемся в лабиринт тихих, заброшенных улочек и переулков. Но и в этой безлюдной, пустынной части города, где во многих домах окна крест-накрест забиты досками, мы нарываемся на полицая, который резиновой палкой колотит по запертой калитке. Аверов говорит:
— Вечно они кого-то ищут, легавые. Даже у детей карманы обыскивают.
Плохо, очень плохо. Бежать из центра города, где расположен лазарет, почти невозможно.
К вокзалу тянутся машины, груженные молодым картофелем, старинной мебелью, сработанной, быть может, еще искусными руками крепостного умельца, печальными коровами с запавшими от голодухи боками. Второй год пошел, как гитлеровцы здесь хозяйничают, и они все еще вывозят наше добро.
К глухой стене разрушенного кирпичного дома, где даже лестницы заросли сорняками, приколочен плакат. На нем изображен крестьянин с длинными усами, одетый в белорусскую вышитую рубашку. Судя по надписи на плакате, этот крестьянин благодаря немецкому новому порядку еще при жизни попал в рай.
От Казимира Владимировича я узнаю, что Гитлер специальным приказом отменил колхозы и обещал крестьянам раздать землю. Но случилось то, что фашисты не могли ни предусмотреть, ни понять: в деревнях отказываются от подарка фюрера. Крамец, говорит Казимир Владимирович, утверждает, что мужики просто-напросто боятся партизан.
— А вы как думаете? — спрашиваю я у Аверова.
— Вот видишь того конягу? У него большая голова, пусть он и думает.
— Казимир Владимирович, да перестаньте вы дурачком прикидываться. Вам говоришь: «Рыба», вы отвечаете: «Укроп». Вы-то знаете, что Пипин врет без зазрения совести.
— Ты так думаешь? А знаешь, ежели, к примеру, покрошить мелко-мелко укроп и посыпать им уху из свежей рыбы, пальчики оближешь. Не забудь, что партизаны вооружены.
— Ну, а сами-то партизаны, кто они?
— У меня в комнате лежат немецкие листовки. Раз тебе это так интересно, можешь прочитать. Там черным по белому написано, что лесные бандиты — сплошь евреи и коммунисты. Но лучше всего, полагаю, это знает Иван Хромов. Ему-то доподлинно известно, кто в него стрелял. Вот в том доме немецкий лазарет.
Мы спускаемся вниз по нескольким каменным ступенькам. Темно, хоть глаз выколи.
В нос ударяет тошнотворный, сладковатый запах гниющего мяса и гноя, масляной краски и эфира. В коридоре слышно все, что происходит за тонкими перегородками в палатах. Некоторые больные болтают, некоторые храпят, а некоторые кашляют. Наверное, есть и такие, что лежат в забытьи. Аверов подвел меня к двери одной из палат, а сам ушел куда-то. Я переступил порог, но и здесь было так темно, что я ничего не увидел и потому спросил:
— Хромов, где ты?
Потом я услышал чьи-то стоны, хрип, ругательства. Голос нетвердый и сиплый, как у пьяного. Наконец разобрал слова:
— Пальцы, пальцы! Пальцы на ногах болят.
Оказывается, и в давящую темноту палаты все-таки попадает немного света. Как это ему удается? Солнце простирает горячую ладонь, с нее соскакивает тонкий луч и, отразившись в тротуаре, пробивается сюда через два маленьких узких оконца под самым потолком. Тоненький, прозрачный столбик, в котором пляшут пылинки, немного скрашивает унылую серость. Временами благословенный лучик короток, как мгновение, и успевает только припудрить золотом клочок противоположной стены. Ну, а если лучам приходит на помощь ветер, убирая с их пути ветки деревьев, растущих у самого края тротуара, тогда они успевают осветить несколько крашеных досок пола и лечь зайчиками на железных койках.
Теперь я вижу, что коек здесь три. Одна пуста, но подушка смята, словно кто-то совсем недавно поднял с нее тяжелую голову. Больной, что так неистово ругается и дергается, привязан к койке широкими ремнями. Тот, кто лежит в противоположном углу, уткнул голову под подушку, а сверху натянул одеяло. Направляюсь к нему и толкаю в плечо:
— Иван!
— А? Здорово! Уж больно громко воет этот бешеный пес.
— Молчи. Он не спит, только что жаловался, что у него болят пальцы на ногах.
— Его ноги уже на свалке. Их у него оттяпали. Он еще не скоро придет в себя. Но будь я проклят, если не постараюсь первым сообщить ему эту приятную новость.
Прикрываю дверь, присаживаюсь на койку Хромова и спрашиваю:
— За что ты на него взъелся?
— А ты присмотрись получше. Узнаешь Морозова из мироновской компании? Он убил Павла. Сначала пристал к нему, как банный лист: тот, мол, стреляет не в партизан, а в воздух. Через три дня, когда Павел в нескольких метрах от леса бросил свой велосипед и побежал, он выстрелил ему в спину и уложил на месте.
Немудрено, что я сразу не узнал Морозова в этом забинтованном туловище с головой, кажущейся огромной, очевидно от смещения пропорций, и страшным, отекшим лицом.
Поворачиваюсь снова к Хромову и, наклонившись, спрашиваю шепотом:
— Как твои дела, Ваня?
— Надо бы хуже, да некуда.
— Почему? Мне Крамец сказал, что скоро ты поднимешься.
— Не об этом речь.
— Так о чем же?
— Я так орал партизанам: «Братья, не стреляйте!» Должны же были они услышать, и вот на тебе…
— Они отступили?
— Понимаешь, не подходит им это слово. Они были в рощице между двумя большими селами. Оттуда, ну прямо за несколько минут, перешли в большой лес — и ищи-свищи.
— Кто-нибудь подозревает, что ты хотел к ним перебежать?
— Думаю, нет. Тот, кто приволок меня обратно в деревню, сам, кажется, искал дорогу в лес. Что ты все оглядываешься? Никому мы здесь не нужны. Немцам подавно. Но даже наши женщины, которые работают здесь уборщицами, не скрывают ненависти. Морозов вчера у одной спросил: «Мы же с тобой одной веры, что ты на меня зверем смотришь?» А она ему в ответ: «Бог далеко, а такие, как ты, на земле. У меня два брата на фронте, как же мне еще на тебя смотреть?»
— Ты бы предупредил ее, кто такой Морозов.
— Сегодня я это сделал. Знаешь, что она мне ответила? Жаловаться ему, говорит, придется разве что на том свете.
Я рассказал Хромову о моей вчерашней встрече с майором, описал его подробнейшим образом, но как Хромов ни старался, такого офицера не мог вспомнить. Зато я узнал, что Федор Тарасович имел в виду, когда сказал: «Нечто подобное недавно случилось с одним из наших солдат». А случилось вот что.
На деревенском кладбище предатели еще с ночи устроили засаду на партизан. Ждать им пришлось долго и попусту. Партизаны так и не появились. Рано утром по цепи стали передавать новость, пока она не дошла до крайнего, что лежал у самой дороги, во рву.
— Тябликов, здесь похоронен твой однофамилец. Может, хочешь посмотреть могилку?
Анисиму Тябликову было, по-видимому, не до шуток, и он зло огрызнулся. Когда засаду отменили и ротный приказал возвращаться в деревню, Тябликов, не испросив ни у кого разрешения, вышел из строя и быстро, почти бегом, вернулся на кладбище. Никто его не остановил, но командиру взвода было приказано наблюдать за ним. И вот что он увидел.
Анисим тем же спорым шагом, каким он шел сюда, ходил между могилами, пока не добрался до места, где валялся поваленный памятник со звездой, искусно вырезанной чьей-то заботливой рукой. Могила была осквернена, цветы вытоптаны. Долго он шарил по траве, пока не нашел квадратную дощечку с вырезанными на ней словами:
«Вечная слава народному мстителю, младшему лейтенанту Савве Тябликову. 1916—1942. Геройски погиб в бою против немецких оккупантов».
Анисим поднес дощечку к самым глазам раз и другой, словно человек, до крайности близорукий. Потом рывком расстегнул брезентовый чехол, вынул маленькую солдатскую лопату и лихорадочно стал раскапывать могилу.
— Не валяй дурака! — крикнул взводный, который стоял неподалеку под раскидистым деревом. — Мало, что ли, Тябликовых в России. Откуда ты, Евдокимыч, родом?
— Из Средней Азии.
— А этот Тябликов местный. В милиции служил.
— Откуда вы знаете?
— Знаю — и все тут. Пошли, опоздаем к завтраку.
Тябликов послушался и пошел за взводным.
— А ты подумал, что это твой брат? Он разве был командиром?
— Подумал было. Да нет, это точно не он. Уже на фронте я получил от матери письмо, что брат работает трактористом. К тому же он и в армии-то никогда не служил. Он у нас старший. Отец молодым помер, вот брата и освободили от военной службы.
Теперь уж Тябликов обманывал взводного. А что дальше делать, он уже про себя твердо решил. В деревне он потихоньку стал узнавать, не был ли кто знаком с погибшим партизаном. Да где там! Случайно застрявшие в деревне крестьяне верили предателям еще меньше, чем немцам. На все вопросы у них был один ответ: «Не ведаем».
К концу дня Анисим напал на след. Полицай из соседнего гарнизона показал ему полусгоревший дом, где немцы убили партизана Тябликова. В деревне тогда было три партизанских разведчика. Двоим удалось бежать. А он, их командир, был ранен в спину. Приказано было взять его живым. Да не тут-то было. Только кто-нибудь из немцев пытался поднять голову, как его пришивала к земле пуля младшего лейтенанта. Досталось им мертвое тело, изрешеченное пулеметными очередями. А пулемет стоял вон на том пригорке.
Тот же полицай рассказал Анисиму, что дом немцы потом подожгли. Хозяйку и ее дочь расстреляли во дворе. Из всей семьи уцелела глухая бабка, которая теперь живет у родственников, в доме на окраине села. У нее еще есть два сына, но те уже давно у партизан.
Анисим пошел к старухе. Говорил с ней сначала по-хорошему, потом стал угрожать. Но она твердила одно: никаких, мол, лесных бандитов она не знает и знать не хочет. Появляются ли они в деревне? Да, появляются. Но она тогда забирается на печку, дышать громко и то боится. Почему она их так боится? А кто же не боится бандитов?
Он уже совсем было собрался уходить, когда старуха вдруг окликнула его:
— Скажи-ка мне, соколик, что тебя чужая-то могила печалит?
— Моя фамилия тоже Тябликов, и сдается мне, что погибший был мой родной брат.
— Креста на тебе нет. Врешь и не заикаешься. Погибший, говорят, вон откуда родом, из-под самого Ташкента, а может, еще дальше.
— Он! — воскликнул Анисим.
А старуха ему:
— Смотри, нехристь, бог тебя накажет. Сам с пути сбился, да еще надо мной, старухой, изгаляешься? А ну-ка, скажи, какие глаза были у твоего брата?
— Таких больше ни у кого нет. Один глаз светло-голубой, а другой — карий, почти черный.
— Он, точно он. Коли ты меня, старую, не обманываешь и это в самом деле твой брат, тогда плачь. Мои-то слезы я уже все до единой выплакала. Поди еще раз на кладбище и увидишь рядом с могилой твоего брата еще одну могилку — там похоронена моя Галя, кровинушка моя, и ее доченька. Боже милостивый, и до чего же они друг друга любили, Галя и Савва! Дети, они и есть дети. Все думали, я, старая, не слышу, не догадываюсь, что они сговариваются после войны пожениться и поехать к его родителям погостить. А того они не знали, что глухая мать и пальцами слышит. Уж не знаю, почему, но с первого же дня чуяло мое сердце недоброе. Да язык не поворачивался их пугать. Случалось, Савва задерживался у нас, выходила я тогда во двор и глухими своими ушами прислушивалась. И хочешь — верь, хочешь — нет, чем дальше и тише чужой-то шум был, тем лучше я его слышала. Плачешь? Плачь, плачь! А что я все болтаю да болтаю, тому не удивляйся. Уж сколько времени не с кем слово перемолвить… Как узнала я, что вы идете, всех из дому выгнала в лес. Надо бы мне на тебя собак спустить, а я в дом пустила. Ведь вот как в жизни бывает. Савву небось грызла бы да пилила, злой бы тещей ему была, а тебя привечаю. Тебя опасаться надо, тебе слова против не скажи. Ты, как чужая ложка, рот дерешь. Горько мне, горько… Да твоей-то матери во сто крат горше — один сын, ясный сокол, убитый в могиле лежит, а другой убивец. Ну ладно, поплакал, и хватит. Твоим слезам веры нету. Уходи отсюда и помни: на могилах трава растет, цветики цветут, так ты их не топчи. Галя очень их любила. Как-то она Савве сказала: «Принеси мне ромашки. Они как солнышко. Когда тебя, моего большого солнца, со мной не будет, пусть они, маленькие, мне светят». Так не трогай, Христом-богом прошу, не трогай ромашек.
Потрясенный, разбитый, напуганный, словно бы он только сейчас узнал, что уже столько времени носит в крови смертельный яд, Тябликов целый день потом слонялся из угла в угол, места себе не находил. А тихим, ласковым вечером Анисим Тябликов пришел в дом, где жил взводный, поведал ему о своем горе и… застрелился.
— Знаешь, — сказал я Хромову, — где-то я читал, а может, слышал, что у японцев был обычай: захотел какой-нибудь самурай отомстить за нанесенную ему обиду, приходил к дому своего обидчика и делал себе харакири — вспарывал живот. Твой Тябликов поступил точно так же.
— Такой же мой, как и твой. Но была и у меня минута, когда так и тянуло сделать себе харакири. Правда, я-то уж обязательно кого-нибудь из них прихватил бы с собой. Но это дело прошлое. Скажи, ты видишь для меня другой выход?
— Конечно! Мы с тобой убежим вместе и отправимся в те самые деревни, где ты недавно был.
— Тогда-то уж они меня точно повесят.
— Неправда. Слушай, Ваня, есть у меня от тебя до поры до времени секрет. Не спрашивай меня ни о чем, но я надеюсь, что мне поверят, а я за тебя головой готов ручаться. Погоди, еще хочу сказать: лучше у своих петлю на шею, чем служить врагу.
В его глазах я прочел решимость и безмолвный вопрос: «Согласен, но что же делать?»
— С величайшей осторожностью выясни, не может ли нам помочь ваша уборщица. И еще тебе надо как можно быстрее распрощаться с костылями.
Дверь открылась, и на высокой каталке привезли третьего раненого. Вместе с Морозовым он ехал на грузовике, который подорвался на партизанской мине, и осколок попал ему в живот. Операция продолжалась свыше двух часов. Санитары, которые привезли его, толковали между собой, что наркоз его не брал — весь пропитан алкоголем. Никогда такого не слышал. Но кто знает, может, это правда.
— Пить, — молил он слабым голосом, — поимейте совесть, дайте каплю воды…
Вот когда, подумал я, он вспомнил, что у человека должна быть совесть.
Но пить ему нельзя. Надо бы пинцетом взять влажный кусок марли и осторожно протереть нёбо, язык, белые, пересохшие губы.
— Мамочка, милая, дайте воды, хоть каплю воды… — всхлипывает он.
В палате я сейчас единственный, кто может ему помочь. Два чувства борются во мне. Которое из них победит? Конечно, на фронте я бы такого, не задумываясь, пристрелил, что бы он там ни кричал. Ну, а здесь разве не фронт? Когда он восседал на вражеском грузовике, у него в руках была винтовка и стрелять он собирался в партизан. А он поднял бы мою голову и протер бы мои пересохшие губы? Нет, конечно нет. Почему же я не могу усидеть на койке Хромова и мечусь беспокойно из угла в угол? Как бы поступил на моем месте Федя Пименов, доктор Александр Иванович Зоринкин? Их нет. Подсказать они мне ничего не могут, а больной задыхается. Он сосет и жадно глотает сухость, заполнившую рот. Но я ведь только человек, и на рукаве у меня повязка с красным крестом. Хватаю мензурку, капаю на край полотенца немного воды и, не заглядывая в широко раскрытые глаза больного, протираю ею иссушенные губы.
Хромов, который все время следил за мной, поворачивается ко мне спиной, и я слышу:
— Не переживай. И я поступил бы точно так же.
Когда я опять беру полотенце, в палату входит Анатолий Леонидович. Он горбится. Голова опущена. С рук он стягивает тонкие резиновые перчатки. Оказывается, не немецкие хирурги, а он один оперировал «добровольцев». Он щупает пульс у больного и говорит:
— Правильно. Мы, русские, в горе должны помогать друг другу.
«Мы, русские»… А ведь было другое время. Он тогда, в расчете на свой удлиненный, как у «арийца», череп и русые волосы, надеялся, что его посадят за один стол с немецкими офицерами. Тогда он готов был забыть, что он русский. Но я-то не забыл, с какой гордостью он носил их фуражку. Правда, однако, и то, что, в отличие от выродка Крамеца, его заместитель с каждым днем менялся. Я это заметил еще до того, как он в присутствии Карла попытался помочь Забаре. Если вместе с разумом к нему вернется совесть, может, он еще станет человеком.
Раньше Анатолий Леонидович никогда не отвечал на мое приветствие, а сегодня разговаривал со мной, словно я на самом деле его коллега.
— Этот, — говорит он, размахивая руками и покачивая уныло головой, как запряженная в похоронные дроги кляча, — этот, может, еще и выкарабкается, но у Морозова дела плохи. У него заражение крови. Я просил разрешения оперировать, как только его сюда привезли. Мне ответили, что операционная занята. А сегодня я узнал, что уже три дня никого не оперировали.
У койки Хромова доктор задержался несколько дольше, выражая свое восхищение «русской выдержкой»: Иван во время операции ни разу даже не застонал.
Честное слово, ведь вот какие чудеса творятся. Человек с гордостью подчеркивает, что он русский, а сам служит злейшему врагу своего народа.