АЛВАРДЯН

Алвардян, мой бывший сосед по второй палате, пытался покончить с собой.

«Обо мне разговора нет. Моя песня спета, я скорым еду в «Могилевский»…» Теперь, вспоминая эти его слова, я не мог себе простить, что не рассказал об этом товарищам.

Поздно ночью меня разбудил Глеб:

— Скорей к Алвардяну!

Сам он спешил к врачу. При слабом свете каганца я увидел — мой друг лежит, смертельно бледный, из левого виска течет кровь, на полу валяется окровавленное бритвенное лезвие. Кузьма держал его за руки, когда я и следом за мной Тихон вбежали в палату.

— Отпусти его, — приказал Терехов Кузьме и чуть не с кулаками набросился на Алвардяна: — Как ты смел? Я тебя спрашиваю — как ты смел? Сегодня ты покончишь с собой, завтра — он, послезавтра — я. Ведь этого-то они и добиваются. Потому они и создали здесь условия, в которых не выжил бы ни один гитлеровец. Но ты… Какое ты имел право?

Признаюсь, я всегда завидовал необычайному самообладанию Тихона. Мне до этого дня не довелось ни разу видеть, чтобы он вышел из себя, повысил голос, но сейчас его не узнавал — он не мог успокоиться, подергивались брови, дрожали руки.

Алвардян лежал с полузакрытыми глазами и тяжело дышал.

— Не надо… Знаю, ты прав… Показалось, что другого выхода нет, — говорил он Тихону прерывающимся голосом.

Зоринкин тут же, на койке, туго перевязал рану, затем слегка ударил Алвардяна по носу и сказал:

— Эх ты, глупый мальчишка! А я, старый дурак, говорил с тобой, как с настоящим мужчиной. Молокосос, вот ты кто!

Хорошо, что Зоринкин отвернулся, мне не хотелось, чтобы еще кто-нибудь, кроме меня, заметил слезы, заблестевшие у него на глазах.

Прошло несколько дней. Каждый, кто в силах был вымолвить хоть слово, спрашивал у соседа или у санитара:

— Ну как? Он сказал что-нибудь новое?

«Он» — это Алвардян.

Вечером, свободные от дежурства, сидели мы в комнате санитаров и беседовали. Тихон чинил сапог, я шил шапку. Вдруг в полуоткрытую дверь ворвался крик:

— По фашистам огонь! Огонь! Ура! Смерть фашистам! Бей! Бей их!

Я сразу узнал голос Алвардяна.

Мы бросились во вторую палату. Первым перед нами предстал Кузьма, ошалело моргающий выпученными глазами, — на такой случай он не получил никакой инструкции. Все больные вскочили со своих коек и затаив дыхание, как зачарованные, слушали:

— За нашу Родину! Бей гадов!

Женя в восторге махал нам руками.

— Во дает жизни! Во дает!

Так мы стояли минут пять в полной растерянности. Первым спохватился Глеб и напустился на Кузьму:

— Видишь ведь, больной говорит со сна, что же ты его не разбудишь?

Кузьма начал трясти Алвардяна:

— Ах ты, беда ты моя, проснись!

Все захотели знать, что приснилось Алвардяну. Тот вытер лоб и со стоном ответил:

— Последний бой покоя не дает… Сердце болит…

— Ничего нет удивительного, — сказал мне Степан Шумов, — от такого сна и у здорового может сердце заболеть.

Через несколько часов сон повторился. И потом из ночи в ночь Алвардян оглашал криками лазарет, — казалось, последние остатки его сил сосредоточились теперь в голосе. Только он смыкал глаза, как его начинали мучить кошмары. Больные во всех палатах не спали, не позволяли закрыть дверь, с нетерпением ждали, когда Алвардян начнет говорить. Стоило посмотреть на этих полумертвых людей, не скрывавших радости. Многие повторяли за Женей:

— Во дает! А?

А Алвардян тем временем жаловался Зоринкину:

— Доктор, я от этих снов с ума не сойду? Может, дадите мне что-нибудь, чтобы крепче спать?

— Что мне тебе дать? Снотворное? А где я возьму? Но ты не расстраивайся — что-то не было на моей памяти случая, чтобы кто-нибудь умирал от снов…

Признаться, у меня возникло сомнение насчет этих невероятно стойких кошмаров Алвардяна.

Кузьма плакался мне:

— Не могу его никак разбудить. Я его толкаю, а он кричит: «Мы победим!»

На рассвете мы с Глебом и Тихоном шли к колонке по воду. По-зимнему бледное солнце только что взошло, и снег ослепительно искрился. Мы останавливались, топтались, били ногу об ногу, но мороз нас не щадил — колол и щипал веки, ноздри, пальцы.

— Сегодня дежурю я в палате, — рассказывал Глеб, — только положил голову на стол и задремал, как Алвардян завел свое. Подошел я, смотрю — глаза широко открыты, рукой мне знак подает: погоди, мол, не буди, я еще не все сказал. Трудно было удержаться от смеха, а тут он как закричит: «Смерть фашистам и их приспешникам полицаям!» Я давай трясти его изо всех сил: «Проснись, перестань буянить!» А он протирает глаза и бормочет: «Что случилось? Я опять кричал?»

Я потирал руки, не от мороза, а от восторга, даже забыв на минуту о голоде. Мы взялись за ведра, прошли еще несколько шагов и снова остановились.

— Так, так, значит, он на этот раз и полицаев включил, — довольно произнес Тихон.

В последующие ночи Алвардян изменил свой «репертуар». В перерывах между атаками он стал рассказывать о поражении немцев под Москвой, рассказывал со всеми подробностями, какие нам были известны. У дверей толпились все, кто еще держался на ногах.

— Тихо! — наводил порядок Кузьма. — Еще разбудите, а потом жди, пока ему опять что-нибудь такое приснится.

Кто-то из полицаев донес об Алвардяне в комендатуру. Зоринкину дал знать об этом переводчик. Что делать?

Мы с Тихоном шли, как обычно, по воду.

— Есть выход, — придумал Тихон. — Устроим его к тебе в палату — сыпным тифом он болел, а Зоринкин сообщит в комендатуру, что Алвардян не сегодня завтра умрет.

На том и порешили.

Теперь я каждую свободную минуту проводил у койки друга. В палате все его называли Гришей. Он рассказал мне о своей матери, старой учительнице.

— И не только я ее люблю, она — депутат Верховного Совета Армении.

Поведал мне и о девушке, чья фотография, залитая кровью, хранится у него в кармане гимнастерки, об институте, где учился.

— Слушайте, ребята, ведь может же случиться, — мечтал он вслух, — что кто-нибудь из нас выживет… Правда, ведь не так уж трудно запомнить два слова: «Ленинакан, Алвардян». А если забудете фамилию, остановите первого встречного армянина и спросите, как по-армянски «алая роза», — его ответ вам сразу напомнит мою фамилию.

Однажды открылась дверь, и в палату вошел главный врач в сопровождении высокой, стройной женщины средних лет, одетой во все черное.

Полицай остался за порогом.

— Бог не нуждается в свидетелях, — сказала ему женщина. — Он любит говорить со своими чадами с глазу на глаз. Жди в коридоре, а дверь закрой.

Она повернулась к нам и поклонилась в пояс.

— Будьте благословенны, рабы божьи. Я монахиня.

Женщина выпрямилась и стала молча разглядывать больных. Я сидел возле Алвардяна.

— Гриша, мне это не снится? — шепотом спросил я.

— Нет, друг мой. В снах, ты ведь знаешь, я недурно разбираюсь… Сейчас эта божья уполномоченная начнет туманить нам мозги. Погоди, я с ней поговорю.

Превозмогая боль, он приподнялся и встал на колени, черные глаза сверкали гневом. На мою попытку урезонить его он ответил резко:

— Отойди!

И, дрожащими руками вцепившись в койку, стал кричать:

— У них на пряжках ремней тоже начертано: «С нами бог». От имени какого бога вы пришли с нами разговаривать? Женщина в рясе, берегитесь, здесь очень много вшей и очень мало верующих! Знайте, мы хотели бы видеть другого человека, такого, перед которым не полицай распахнул бы двери…

Им овладел приступ раздирающего грудь кашля. Женщина стояла недвижимо, пальцы ее судорожно мяли сжатый в комочек платок. Она изменилась в лице, но взгляд Алвардяна выдержала. После минуты молчания произнесла:

— Успокойся, ты не из тех, кто умеет стоять на коленях… Ложись, я постараюсь ответить на все твои вопросы.

— Не обращайте на него внимания, — стал успокаивать ее фельдшер Губарев, — он малость не в своем уме…

— Не смей! — Женщина подняла правую руку, сжатую в кулак. — Только ты один тут выглядишь сытым и здоровым. Побойся бога, объясни перед всеми: какому чуду ты обязан этим? Молчишь? — Она обернулась к главному врачу: — Уверяю вас, он обкрадывает, грабит больных. Если наказать его не в ваших силах, я буду говорить о нем с комендантом. А теперь прошу всех, оставьте нас, хочу побыть наедине с больными. Вот этот санитар, — она показала на меня, — пусть поможет мне нести корзинку.

— Иди! — подтолкнул меня Гриша. — Эта игра начинает мне нравиться.

Я взял корзинку, она оказалась полной вареной пшеницы. Зерна были желто-розовые, местами белые, и как же они пахли!

— По двадцать зерен будешь отсчитывать каждому, — сказала она, — тяжелобольным можешь дать побольше. Мы принесли картошку, хлеб, но сюда пропустили только пшеницу.

В ушах еще звучал ее возглас: «Не смей!» — и мне очень захотелось как-то намекнуть ей, что я догадываюсь…

— Мы, сестра, понимаем, — ответил я.

Переходя от койки к койке, она беседовала с больными и для каждого находила теплое, ласковое слово, а я отсчитывал зерна.

— Что у тебя болит, сын мой?

— Нога огнем горит.

— Покажи. Антонов огонь. Не тебе бы его… Ох, в страшном огне будут гореть те, что мучают вас!

Этому больному я отсчитал лишние зерна, она кивнула в знак согласия и подала ему кружку холодной воды. Он пил долгими глотками, не переводя дыхания.

— А ты? — спросила она другого. — Сколько тебе лет?

— Двадцать восемь. Хочу вас попросить — когда-нибудь перешлите эту ложку по адресу, который на ней вырезан.

Он подал ей алюминиевую ложку, на которой пунктиром были изображены женская и детская головки, а под ними нацарапаны адрес и слова: «Дорогие мои, будьте счастливы!»

Ложка задрожала в ее руке.

— Твоя воля, сын мой, исполнится. Но ложка пусть останется здесь.

— Почему?

— Мне запрещено выносить отсюда что-либо. Меня могут обыскать при выходе, и я уже больше сюда не попаду. Ты художник?

— Нет, инженер. Отец мой был гравером. Что же, отказываете мне?

— Хорошо, возьму.

— Лебедев, забери свою ложку, — вмешался Алвардян. — Просто глупо так рисковать.

Ложка осталась на койке. Когда женщина подошла к Грише, я подал ей наш единственный табурет. Не отводя глаз от шрамов на виске и марли на груди, она тихо сказала:

— Благодарю вас, товарищ.

Алвардян встрепенулся, радостно загорелись его черные глаза, когда он прошептал:

— И я — вас, не только за пшеницу… Сестра, обо всем, что вы здесь видели, вы обязаны рассказать…

— Нет, вы должны выжить, вы сами должны об этом рассказать, я буду свидетельствовать. У тебя есть семья? — спросила она громко.

— Мать, невеста, — кажется, достаточно?

— Да, — подтвердила она, — тебе не о чем просить?

— Не крестите меня.

Она его все же перекрестила и, уходя, громко сказала:

— Подумай, сын мой, что ты говоришь!

Было время, когда Алвардян еще верил, что вместе с нами будет участвовать в побеге, и говорил:

— В том леске, на воле, и смерть была бы не так страшна.

Капало с крыш, снег оседал и таял — близилась весна. Еще немного, и, быть может, нам удастся осуществить свою мечту. В один из таких дней Алвардян положил мне на колени холодную руку и сказал:

— Да, да, теперь уже определенно моя песня спета, мне не миновать «Могилевского»… — Он вздохнул глубоко-глубоко. — Как ты думаешь, Тихон простил меня? Мне тогда казалось, что все кончено… А теперь, знаешь, теперь я, как никогда, верю в нашу победу… Но мне уже голоса матери не услышать.

Грише с каждым днем становилось все хуже.

Пятого мая выдался на редкость теплый и светлый день. Глеб, Тихон и я стояли с опущенными головами у сарая. Мы принесли сюда Алвардяна. Мои глаза скользят по ржавой жести, на которой едва заметно, но все еще проступает: «Могилевский». Только месяц прошел с тех пор, как мы принесли сюда нашего доктора Александра Ивановича Зоринкина, несколько дней назад умерли дядя Ваня, Женя… Люди тают на глазах… Чья очередь теперь?

Мой взгляд упал на ряды колючей проволоки, и вдруг я заметил под ними травинки, живые зеленые травинки. Стебельки еще очень тонкие, их гнет ветерок, но они так ярко, так изумрудно зелены!.. Идет весна…