В ГОСТЯХ У ДРУЗЕЙ

Не я один заметил — Аверов из кожи вон лезет, старается, чтобы Крамец его как можно чаще посылал в город. К кому его тянет, как коня в конюшню, я, естественно, не знал. Но вот однажды, когда Аверов снова сопровождал меня в немецкий лазарет, он откровенно признался, что готов на все, только чтобы вырваться в город. Расспрашивать я так и не решился, зная его скрытность и крутой нрав.

Соседи Хромова уже переселились в мир иной, и их койки заняты другими больными. Секретничать было рискованно, и все же Иван успел мне шепнуть, что уборщица обещала познакомить его со своей приятельницей, бывшей пионервожатой, работающей сейчас в немецком «золдатенхайм». Приятельница эта родом из той деревни, около которой был ранен Хромов.

Ваня накормил меня почти досыта. В ящике его тумбочки лежало около десятка часиков, бинокль и инструменты, как у настоящего часовых дел мастера. Денег за работу он не брал, но от хлеба и сахарина не отказывался.

И снова я шагаю, стараясь не отстать от Аверова. На углу, где стоит нищий, протягивая к редким прохожим изуродованную руку, он замедляет шаг. Когда же мы заворачиваем в переулок, где тротуар у проезжей части окаймляет начинающая желтеть трава, он останавливается и тоном человека, заранее все обдумавшего, говорит:

— Понимаешь, если Крамец тебя увидит, он может позвать меня, а мне еще надо зайти в одно местечко. Подождешь меня у своей тещи, кажется, она живет в этом доме. Хочешь?

Хочу ли я? Но Стефа, быть может, будет тем человеком, что свяжет меня с партизанами. Значит, никто не должен знать, что я переступил порог ее дома.

— Нет, Казимир Владимирович, не хочу.

— Ты что, рехнулся? Сам знаешь, в случае чего я за тебя в ответе. Да и тебе еще не раз ко мне придется обращаться. Так что давай не фордыбачь. Через полтора часа я постучу в калитку. Что стоишь, как парализованный? Иди, а я подожду, посмотрю, впустят ли тебя.

Тома уже столько раз рассказывала о своем доме, что даже с завязанными глазами могу найти дверь. Но калитка заперта изнутри, и мне пришлось попыхтеть. Наконец задвижка открыта. Калитка распахнулась. У самого забора, за живой изгородью из подсолнечников, прячутся грядки картофеля, лука, чеснока и три низкорослые яблони. Их довольно кислыми плодами мне уже довелось лакомиться.

В соседнем дворе, у редкого штакетника, стоит мальчонка лет семи. Из грязной, рваной рубашки торчат худые, посиневшие руки. Ему бы сейчас гонять мяч, лазить по деревьям, но для этого его раньше надо подкормить. Хорошо бы его и подстричь, и помыть, и приодеть. Взгляд его испуганных глаз не по-детски грустен. И вдруг он, забыв обо всех печалях, задирает голову к небу и, зажмурившись, начинает напевать:

— Аист, аист! Твой дом горит.

Когда я сам был маленький, петлюровцы сожгли дом моего отца, но моему детскому пониманию, как сейчас ему, был, к счастью, недоступен весь ужас происходящего, и, наверное, я вот так же стоял, задрав голову к небу, и кричал вслед перелетным птицам:

— Аист, аист! Твой дом горит.

По чисто подметенной узкой дорожке я направляюсь к деревянному крылечку и, постучав в дверь, спрашиваю:

— Можно?

Никто не отвечает. Нажимаю ручку, дверь открывается, и я попадаю в кухню, где стоит большая русская печь, оттуда сворачиваю в темный коридорчик, задеваю плечом за что-то, что падает на пол с таким грохотом, что мне кажется, будто во всех церквах разом зазвонили колокола.

Распахнулась дверь, и я увидел комнату немногим шире коридора. Из всех уголков на меня пахнуло таким домашним уютом, что от радости захотелось плакать. Ведь я давно уже перестал даже надеяться, что когда-нибудь переступлю порог такого дома. С мотком шерсти на растопыренных руках, сгорбившись, на кованом сундуке сидит Тома, а ее мать мотает пряжу. Томины серо-зеленые глаза блестят перламутровым блеском. Она так стучит пятками босых ног по сундуку, что косички задорно подпрыгивают. Завидев меня, она вскакивает, румяные губы расплываются в довольной улыбке, и она гордо восклицает:

— Это мой дядя пришел! Мой дядя пришел!

Ее младший братишка Жора не знает, радоваться или нет. Узкие, длинные глаза смотрят на мать застенчиво и вопросительно. Заправляя в короткие штанишки выбившуюся рубашонку, он повторяет со смешной гримаской:

— Пришел, пришел!

Больше всех удивлена Стефа. Клубок ниток она кладет на край стола, покрытого старенькой, но чистой и тщательно выглаженной скатертью, и спрашивает у меня:

— Вы бежали?

— Еще нет. Я вас напугал?

— Откровенно говоря, да. Но не думайте, ради бога, что мы бы вас прогнали. Сейчас Тома позовет маму, и тогда вы будете знакомы почти со всей нашей семьей.

Согнутой чуть ли не под прямым углом бабушке с близорукими глазами, залитыми старческой желтизной, и красными веками уже, по-видимому, далеко за семьдесят. Морщины у нее глубокие, как шрамы. Но вся она не по-стариковски подвижная и быстрая. Набухшие жилы на ее руках цвета земли, в которой она копается, напоминают корни старого дерева. Она здоровается со мной, как с давнишним знакомым, и в течение нескольких минут успевает перечислить всех членов своей семьи и ближайших родственников, которых война разметала кого куда, и тут же заводит разговор об украденных козах:

— Дай бог счастья тому доброму человеку, что отвел от нас беду. Только в несчастье и узнаешь, кто тебе друг, кто — враг. А теперь ей снова пришла охота судьбу пытать. Снова в деревню собирается. Я ей говорю, что в этакое-то время человек только у себя дома еще какой-то вес имеет.

— Мама, хватит. Что вы на меня жалуетесь чужому человеку?

— Видите. Слова не даст сказать. Ты лучше на свою Тому ори, чтобы не лезла на руки к чужому человеку. Вон Жора, ведь на что совсем малявка, а свое место знает, стоит в сторонке. Любо-дорого на него смотреть.

Что самый младший в семье, Жора, бабушкин любимец, я уже тоже знал. Он отчаянно картавит и, когда его дразнят, бежит жаловаться не к матери, не к старшему брату, а к бабушке. А она, прав ли он, виноват ли, всегда за него заступается.

Тома требует, чтобы я слушал только ее и больше никого. Она говорит быстро-быстро, взахлёб, и мне иногда трудно отличить, где кончается выдумка, которую она принимает за правду, и начинается горькая правда, которую она не в состоянии понять.

— Дяденька, а дяденька! Какой-то немец принял нашего Жору за еврея. Да, да, я правду говорю. Если бы не бабушка, он бы уже давно был в Еловиках. Бабушка так кричала, так кричала, что сбежался весь переулок. Видите, только я напомнила, а он уже в рев.

Жора громко посапывает и обиженно надувает губы, вот-вот заплачет. Но вдруг улыбается и Говорит:

— Сама сейчас заревешь. Я не умею выговорить «р-р», а ты зато не умеешь так, — он высовывает кончик языка и сворачивает его лодочкой. — Не умеешь, ага? И дядя не только твой. Бабушка, скажи ей, пусть не лезет ко мне.

— Мама, скажи Жоре, пусть не показывает мне язык.

Старуху как пружина с места подбросила. Она встает и начинает кричать громче обоих детей:

— Стефа, можешь ты, наконец, нашлепать Тому? Пусть не пугает дитя Еловиками.

Стефа, чем-то занятая на кухне, по-видимому, не на шутку рассердилась. Она вбегает в комнату, в руках длинное полотенце, сложенное вдвое. У нее такое выражение лица, что все понимают — сейчас ей перечить опасно. Как мне хочется ее удержать! Но больше всех испугалась сама бабка. Жору она затолкала в угол, как клуша, защищающая своих цыплят, бросилась к дочери.

— Ну-ну! Ишь рассвирепела. Сейчас же положи полотенце! Уж я тебя знаю. Посмотрите, люди милые, как у нее глаза загорелись. Ну прямо отец, вылитый отец. Допусти ее только, она их до полусмерти изобьет.

Мне плохо. Плохо, как тогда, когда мать, бывало, ссорилась с отцом. Но совершенно неожиданно на губах у Стефы расцветает добрая улыбка, и все в комнате облегченно вздыхают: Тома потому, что миновала опасность боли и унижения; Жора потому, что он знает — угол не очень безопасное убежище, полотенце бы его нашло и там; я потому, что мне очень не хотелось присутствовать при семейной баталии и до слез было жалко мою маленькую подружку. Но больше всех довольна бабушка. Старая, по-видимому, уверена, что именно она одержала сейчас верх.

— Честное слово, с ума сойти можно. Будь у меня не одна, а пять пар глаз, и то за ними не уследишь, — жалуется Стефа. — Как сойдутся вместе, ссорятся. Велю Томе идти гулять — не хочет. А его боюсь выпускать, так он дома не хочет сидеть. — Она снова угрожающе поднимает усталые руки. — Бесенята, замолчите вы, наконец, не то я вас…

На сей раз ребята знают, что поднятого полотенца бояться нечего. Тем более, что мать им только что лукаво подмигнула: давайте, мол, мириться. Одна бабушка все еще не сдается. Быть может, по привычке, а быть может, ей просто нравится ворчать.

— Тоже взяла себе моду — как что, так за полотенце. У меня было больше детей, и никого из них я полотенцем не лупцевала.

— Это-то я знаю. Ты бы лучше рассказала, почему. У нас в доме полотенца сроду не было. Батраки мы были.

— Тоже скажешь. Я вас, бывало, вот этими самыми руками так отлуплю, за милую душу. Правда, не так часто, как ты. Но тут уж не моя заслуга, а твоего отца. Такой был богатырь. Был бы у нас в доме деревянный пол, он бы под ним скрипел. Вот я всегда и опасалась: не приведи господь, осерчает он, нам всем несдобровать.

Слово «Еловики» было упомянуто еще раз. Около этого поселка, рассказывала мне Стефа, был глубокий овраг. Там фашисты уничтожили двадцать тысяч евреев. Привозили их туда на грузовиках. Когда овраг был полон, его засыпали, и тяжелый танк гусеницами долго утюжил землю.

Стефина мать кончиками косынки вытирает слезящиеся глаза и говорит:

— Разве только здесь так было? На Старобинской бойне они облили бензином и сожгли живьем семьсот евреев. В Шклове, говорят, погубили шесть тысяч человек. Детей закапывали заживо.

— Вы знаете, — вмешивается Стефа, — у некоторых людей сердца до того зачерствели, что они думали: евреев убьют — и бог с ними, а нас не тронут. А теперь они спрашивают: чем же нам лучше? Вот мама все пристает ко мне: зачем, мол, я рискую и хожу с мешком по деревням? Святым-то духом не проживешь. Что же мне теперь делать — смотреть, как мои дети будут умирать, с голоду? Даже те, что работают у немцев, получают сто пятьдесят граммов хлеба в день. У меня вот одна знакомая больна, кончается уже, а в больницу никак попасть не может. За каждые сутки плати десятку. Да еще доктору за операцию, аптекарю за лекарство.

— А в деревне, — спрашиваю я, — лучше?

— Там если бы не стреляли день и ночь, можно по грибы сходить, землянику собрать. Но по дороге такого наслушаешься… А налоги? Никто не знает, что еще немцы придумают. В одной деревне местный комендант издал такой приказ: у кого больше одного окна в доме, тот плати сто рублей. В другом месте установили специальный налог на собак, на кошек.

Воспользовавшись паузой, вмешивается старуха:

— Э, о чем тут говорить? Не жизнь, горе горькое. У каждого свой крест. Войне конца не видно. Одна соседка, лет на десять старше меня, по секрету рассказала, что есть два фронта — около Сталинграда и под Царицыном. Так вот, на одном наши бьют немцев, а на другом наоборот. Чего усмехаешься? Не то говорю? Вот и объяснила бы мне. — Она бросает сердитый взгляд на дочь, а потом снова поворачивает голову ко мне: — Не поверите, когда она была хозяйкой волости, еще выкраивала время, чтобы со мной поговорить, а с тех пор, как война началась, никогда от нее ничего не услышишь.

— Ох, мама, мама, до чего же с вами надо быть осторожной. Не оправдывайтесь, а помолчите лучше. Вам, как своему человеку, — улыбнулась она мне, — я сама расскажу. В нашем краю, — начала она, и дрогнувший голос выдал всю муку и горечь, накопившиеся в сердце, — я была, кажется, первой женщиной — председателем сельсовета. Потом меня послали учиться в минский комвуз. Тогда-то и родился мой старший сын, Эдик… Не смотрите на ходики, они пошаливают. А ты, Жора, отпусти бабушкин фартук. Палец болит? Ничего, до свадьбы заживет.

— Вы не боитесь? А вдруг кто-нибудь донесет?

— А что делать? Здесь, в городе, мало кто об этом знает. На соседней улице живет бывший кулак из нашей деревни. Он сейчас у немцев как сыр в масле катается. Но его-то как раз я не боюсь. Его единственный сын, шофер, с первых же дней ушел в партизаны. Есть здесь еще знакомая учительница, но ей я верю, как самой себе. Вот когда отправляюсь в деревню, мне каждый раз не по себе, в ближайшем гарнизоне появилось несколько выродков, поступивших в полицию. Только, думается мне, они меня не помнят.

Говорят: хороший брат — сущий клад. Ну, а сестра хуже? Стефе я доверяю так, как можно доверять только самому близкому, родному человеку. Но если мне удастся бежать без ее помощи, буду очень рад. Так ей будет спокойнее. И все-таки я спрашиваю у нее:

— Стефания Антоновна, что делать?

Мой вопрос ее не удивляет. Она понимает, что меня волнует.

— Единственное, что я могу вам пока посоветовать, — будьте осторожны. При входе вы задели медный таз, в котором я в доброе старое время варила варенье. Вы слышали, какой шум подняла эта глупая посудина. Окна у меня закрыты и занавешены, и все же я слышу все, что творится на улице. В данный момент, например, кто-то стучит в калитку. Наверное, за вами пришли.

Она снимает со стены нитку сухих грибов. Они сохранили вкус и удивительный лесной аромат. Грибы уже у меня в кармане. Сколько теплых слов искренней благодарности просится на язык! Но я молчу. Возможно, присутствие Аверова за стеной сковывает меня. Наконец я выдавливаю из себя слова, которые мне самому кажутся глупыми и неуместными:

— У вашего Жоры еще больше веснушек, чем у Томы. У него они светлые, почти желтые, а у нее темно-коричневые.

Ее ответ я услышал уже на крыльце:

— В других странах их, наверное, покупают поштучно в магазинах, а у нас весна раздает их совершенно бесплатно. Говорят, они больше всего липнут к молодым и счастливым. Будем надеяться, что так будет.

До калитки меня провожает Тома, а оттуда уже хозяин мне — Аверов. Он интересуется, хорошо ли меня приняли и как живется семье моей тещи. Отвечаю ему словами Стефиной матери:

— Не жизнь, горе горькое.