Октябрьский переворот

Октябрьский переворот был встречен в Прилепах и Пиваловке сочувственно: правительство Керенского чересчур затянуло разрешение земельного вопроса и крестьянство в связи с этим круто повернуло в сторону большевиков. Крестьяне открыто обвиняли Керенского в том, что под влиянием буржуазии он их обманет и землю не даст. Большевизации крестьянских масс немало способствовал приход в деревню солдат, которые все были распропагандированы на фронте и были сторонниками крайних мер. Вот почему, когда начались выборы в Учредительное Собрание, прилепцы и пиваловцы сплошь голосовали за пятый номер, то есть за большевиков, и говорили, что они сами все большевики.

Отношения между деревней и усадьбой начали резко ухудшаться приблизительно с конца декабря: участились кражи, грабежи, опять начали наседать на меня крестьяне, предъявляя разные требования, пошли разговоры о том, что я живу барином, имею, как и до революции, повара, лакея, горничную – одним словом, прислугу. Началась травля не только меня, но и служащих имения. Жить стало очень трудно и небезопасно. Поездки в город обернулись истинным мучением: проезжая деревни, мы неизменно подвергались оскорблениям, никто из крестьян не только с нами не здоровался и не сворачивал с дороги, наоборот, они нагло требовали, чтобы свернули мы, норовили зацепить экипаж и нас же за это отругать. Все это были «прелести» деревенской жизни того времени.

С января воровство стало принимать систематический характер – видимо, крестьянство организовалось и таким путем решило разорить имение и выкурить меня. Не проходило ни одной ночи, чтобы что-нибудь да не украли: то снимут колеса с телеги в инвентарном сарае, то стащат хомут, то увезут плуги, то обкрадут амбар, то заберутся в погреб, в кухню в доме, то унесут ремни с электрической станции, то зарежут тут же, на усадьбе, свинью и увезут ее тушу. А нам приходилось терпеть и молчать. Служащие по ночам боялись выходить, сторожей держать было бесполезно. Так постепенно и планомерно обкрадывали Прилепы, но много там за десять лет я собрал добра, и все разворовать крестьянам не удалось.

Просыпаясь утром, я уже знал, украли что-нибудь или нет. Дело в том, что если мне снился Николай II, то обязательно в ночь было воровство, если же во сне я не видел бывшего царя – стало быть, ночь прошла спокойно. Когда утром камердинер приходил меня будить, я сам ему говорил, было ли в ночь воровство, и говорил всегда верно, а он немало этому удивлялся. И так продолжалось месяца три. После национализации завода кражи прекратились и я перестал видеть сны, где неизменно появлялся Николай II и улыбался мне…

К тому времени относится эпизод, навсегда оставшийся в моей памяти; он произвел на меня отвратительное впечатление. Дело в том, что рабочих лошадей в имении оставалось уже немного, все они были худы и едва волочили ноги, поскольку приходилось в первую очередь спасать завод. Туда шли все корма, да и те потихоньку крали, все кто только мог. И вот в это время из волостного земельного отдела пришло распоряжение: все имущество и инвентарь поставить на учет, так как в воскресенье приедет комиссия для изъятия и передачи крестьянам всех «излишних» рабочих и разъездных лошадей.

Дело было на Масленице, но, несмотря на праздник, на двор прилепской усадьбы из города наехала уйма народу, прибыли и два представителя власти. Потребовали, чтобы и я присутствовал при дележе моего собственного имущества, и я вышел к ним. На площадке между конторой и рабочей конюшней, одетая по-праздничному, гудела и волновалась толпа. При моем появлении все стихло и сотни любопытных глаз уставились на меня. По тем временам помещик в своем уже почти что бывшем имении был чем-то вроде белого медведя! Я подошел к столику, который был вынесен на середину площадки и за которым сидели оба представителя власти со списками имущества имения. Один из них поздоровался со мной, другой уткнул нос в бумагу и сделал сердитое лицо. Тотчас же крестьяне веселой толпой направились в конюшню и сами стали выводить лошадей. Какое это было для них приятное занятие, как долго и как страстно они ждали этого момента! И вот он наконец наступил! Появилась первая лошадь – как сейчас помню, рыжая лысая кобыла, когда-то купленная мною у огородника Чистикова. Она была худа, все ребра можно было пересчитать. Неохотно ступая, кобыла тянулась на поводу, ее вел крестьянин, косая сажень в плечах – казалось, он мог легко ее взять на плечи и унести. Гул неудовольствия раздался в толпе. Остальные лошади были не в лучшем виде. Крестьяне издевались над ними, смеялись, шутили, но все же брали и сейчас же привязывали к саням. Наконец показалась последняя лошадь, когда-то ходившая у меня на пристяжке, уже немолодая, замечательная по себе пегая кобыла по имени Воейковская. Она поскользнулась и села на зад; кобыла была так слаба, что ее подняли за хвост, и это обстоятельство послужило поводом к отвратительной сцене. Крестьяне, разочарованные в своих надеждах – ведь они ехали на знаменитый завод, – стали издеваться над ней, бить, плевать в глаза и толкать несчастную кобылу, которая, опустив голову, только жалко поводила мутным и таким страдальческим глазом, что я поспешил удалиться. Потом узнал, что нашелся желающий взять и эту кобылу. На всю усадьбу оставили трех лошадей, они-то и обслуживали нас целый год.

Зима выдалась тяжелая. Конюхи разбежались. Были месяцы, когда маточник при помощи кузнеца и монтера поил и раздавал корм лошадям. Потом появлялись два-три конюха, служили недолго, крестьяне приказывали им уйти, и они уходили. Так что ни чистить, ни ухаживать за лошадьми было некому. Я неизменно являлся на все три уборки, иногда сопровождал меня проживавший тогда в Прилепах молодой художник Покаржевский,[163] и мы вместе с ним раздавали овес и помогали хохлам, как их называли местные жители, то есть Руденко и Пасенко. На уборках я их подбадривал, мы обсуждали события и настроения деревни, решали, какую проводить линию поведения и что предпринять в ближайшие дни. В тот год и в дальнейшем этим двум людям я был многим обязан, а советское коннозаводство обязано им еще больше: если бы не они, то завод бы не уцелел. Крестьяне и без открытого бойкота против завода, не решаясь разграбить и уничтожить его, тем не менее принимали все меры к его уничтожению: они боялись, что если завод уцелеет, земля не отойдет к ним. Вот почему никто из них не шел на службу в завод и происходили хищения в полях. Если бы не мое упорство, не преданность хохлов и не проведенная вовремя национализация, они бы, конечно, добились своего.

К концу зимы состояние лошадей лучше всего было характеризовать следующими словами: они живы! И это было большим достижением, ибо громадное большинство других заводов погибло именно в эту зиму. Сено давались в обрез, подстилки не было, лошади стояли в навозе, и солома шла на корм. Как только стаял снег и зазеленела травка, я выпустил табун в сад. Полуголодные кобылы бродили в яблоневом саду, щипали травку, хватали ее пополам со мхом, подбирали с земли мертвый лист, глодали кору, а вернувшись вечером в конюшню, получали свою скромную порцию фуража: фунта два овса, столько же соломы или хоботьев (соломенных обрезков), а самые старые и знаменитые – клочок сена в придачу. Трудно теперь поверить, что на этом рационе могли выжить кобылы и остальные лошади завода. Все может претерпеть, вынести орловский рысак, а метис, поставленный в такие варварские условия, либо погибнет, либо потеряет свои ценные качества, что и произошло со многими метисными лошадьми во время революции.

Чтобы дать представление о том, как были худы прилепские кобылы, добавлю, что в то время в Прилепах работал молодой художник, сын старика Френца, он приехал еще до Октябрьского переворота и хотел здесь написать свою программную картину. Сюжетом он избрал военный эпизод. На этюде была изображена внутренность избы без крыши и дверей, с разбитой и поваленной обстановкой; большая русская печь, около нее растянулись и спят казаки; в правом углу избы стоят три подседланные лошади, первая белой мести, вторая – вороной и третья – гнедой. Этюд был написан сильно, но не закончен. Особенно бросались в глаза эти три лошади, худые, с западинами у глаз, с ребрами наружу, торчащими мослаками – словом, типичные лошади с фронта, которым недолго осталось жить. Они могли сойти, особенно гнедая и вороная, за казачьих лошадей, но белая была явно рысистого происхождения. Френц писал лошадей с натуры. Белая – это Летунья, вороная – Ненависть, а гнедая – Жар-Птица. Три знаменитые матки Прилепского завода. Кто мог их узнать и кто мог подумать, что это были когда-то выставочные лошади?! Всякий, взглянув на них, сказал бы, что это не рысаки, а клячи, которым осталось жить дня три, и только опытный глаз знатока мог признать в формах белой кобылы что-то в отдаленном прошлом замечательное. Френц добросовестно запечатлел внешний вид этих кобыл, и потому этюд является историческим документом высокого значения. (Сейчас от находится в коннозаводском музее Тимирязевской академии.)

При первой возможности я перевел кобыл на бугры по берегу реки Упы, а потом на луга, куда табун прежде никогда не выпускался до съема сена, а тут пришлось пустить кобыл, как только сошла вода, попросохло и показалась первая трава. Это было необходимо еще и потому, что все равно крестьяне выпустили на луга своих лошадей. Кобылы пошли по всему Троицкому лугу – так назывался лучший по своей урожайности луг в имении, а носил он это название потому, что в очень давние времена тут, почти на берегу реки, стояла церковь во имя Святой Троицы и был расположен погост. Изредка, во время пахоты, здесь попадались человеческие кости. Не прошло и трех недель, как луг был стравлен и пришлось отказаться от всякой надежды получить с него сено.

Я всегда любил посещать табун, а когда был помоложе, иногда и по два раза в день. Навещал я ежедневно кобыл и на Троицком лугу. И вот однажды, придя туда, увидел, как двухлетний жеребчик крестьянина Чикина носится по табуну и гоняет кобыл. Я с негодованием смотрел на эту возмутительную картину, а табунщик как ни в чем не бывало спокойно сидел и курил. Я ускорил шаги, чтобы отогнать жеребца, и тут этот чалый жеребчишка подошел к Летунье, которую только накануне случили с Кронпринцем! Я закричал табунщику, но было поздно: жеребец Чикина сделал свое дело. Я был оскорблен в лучших своих чувствах, возмущен как коннозаводчик и потрясен как генеалог, но приходилось молчать, и я смолчал. Однако вечером я сам пошел к Чикину и просил его больше жеребчика в табун не пускать. К счастью, это был единственный жеребчик в селе, а Чикин был смирный и хороший человек, впоследствии мы были с ним в превосходных отношениях. Он обещал не пускать жеребца и слово свое сдержал, а Летунья, по счастью, осталась холоста. Больше она не жеребилась и через год или полтора была уничтожена.

Когда я возвращался от Чикина домой, грустный и расстроенный случаем с Летуньей (конечно, каждый охотник поймет и посочувствует мне), я услышал музыку, пение, веселые крики и смех ребятишек. Навстречу мне шли счастливые прилепцы: они «сняли» у меня сад и целой ватагой возвращались домой. Впереди со скрипкой в руках шел один из Лыковых, Самонины наигрывали на гармошках, девки с песнями плясали вокруг, сзади шли довольные бабы, а мальчишки стремглав носились взад и вперед. Эти счастливые люди, строители новой России, проплыли мимо меня, и девки, особенно задорно кивая головами и поводя плечами, выплясывали и покрикивали на ходу: крестьянство переживало медовый месяц революции.

В Прилепах ещё проживал Покаржевский. Здесь он писал свою программную картину, получил за нее звание и заграничную командировку, но наступивший Октябрь спутал все карты, разогнал академиков, закрыл саму Академию художеств, и о заграничной командировке теперь не могло быть и речи.[164] Художник приуныл да так и остался у меня, прожив года полтора. Это был неглупый человек, прирожденный дипломат по натуре. Вскоре я нашел для него блестящее занятие. Мне самому обращаться к представителям новой власти было не так-то приятно, да и их это ставило иногда в фальшивое положение. Так вот, мостом между мною и новыми властями стал Покаржевский. Он прекрасно справился с задачей, проявил гибкость и тонкость ума, завел знакомства среди властей и оказал в тот год неоценимые услуги мне и заводу.

Покаржевский ездил то в волость, то в комитеты, то в город. Как известно, тогда всем правил губернский комиссар, а уездом – уездный, власть была сосредоточена в их руках. Большое значение для нас, деревенских жителей, имел Начальник уездной милиции, тем более что в Тульском уезде это был старый революционер, боевой и решительный человек. Он не только пользовался авторитетом, но крестьяне его даже побаивались. Фамилия его была Сидоров. Он подчинялся уездному комиссару и был его большим приятелем. Известно, что после Октябрьского переворота власть, со времен Февральской революции, еще долгое время находилась в прежних руках. В Тульском уезде это были эсеры. Покаржевский установил с ними превосходные отношения, был хорош с Сидоровым, познакомился и с уездным комиссаром Буланже.[165] Он привозил от них нужные и устрашающие бумажки. До известного момента эти бумажки были нужны, когда же они перестали действовать, мы с Покаржевским решили попытаться заполучить в Прилепы Буланже вместе с Сидоровым, показать им завод, картинную галерею и просить более реальной поддержки. Это бы очень укрепило мой авторитет среди крестьян и, не скрою, запугало бы их. Покаржевский взялся привезти Буланже и уехал в Тулу. Вечером он вернулся торжествующий и объявил мне, что Буланже принял приглашение, хочет со мною познакомиться, понимает, что нельзя допустить разгрома Прилеп, приедет в воскресенье вместе с Сидоровым и будет говорить с крестьянами.