7
7
Я долго сидел там, в дальнем углу, погруженный в свои переживания, слушая в пол-уха и почти ничего не воспринимая.
Потом, под конец, слово взял Никитин. В подобном случае, как бы вы ни были удручены, вам интересно, что скажет тот, кто ведет собрание. Особенно, если вы сами выступали. И притом не вполне удачно. О каких бы значительных вопросах ни шла речь, может быть, очень вас волнующих, вы все-таки трепетно ждете, когда же будет названа ваша фамилия, что же будет сказано о вашем выступлении. И втайне понимаете, что вы, пожалуй, заслужили трепку. И вас уже бросает в жар заранее. И все-таки не оставляет надежда: обойдется. Препротивнейшее состояние. Вы когда-нибудь это испытывали? А вот ваш покорный слуга, не скрою, испытал.
Однако обо мне Никитин ничего не сказал. Или, во всяком случае, ничего не сказал прямо. И о Шелесте он говорил мягко. Но не хотелось бы когда-нибудь услышать по своему адресу такие мягкие слова. Они были очень тяжелы.
— Мне хочется признаться вам, Август Иванович, — говорил Никитин, — в одной своей давней мечте. В студенческие годы, когда я слушал ваши лекции, читал ваши труды, учился у вас, вы были для меня образцом иди даже…
Никитин помолчал. Такова была его манера. Выступая, он разрешал себе длительные паузы, чтобы подумать, подыскать нужные слова. Порой, когда он молчал, под его скулами чуть заметно ходили желваки. Пожалуй, только в этом сказывалось его волнение. И странно, во время этих пауз в зале не нарушалась тишина.
— Образцом, — повторил он, — или даже идеалом ученого. Я мечтал простите, Август Иванович, дерзкую мечту студента — стать когда-нибудь, через много лет, таким, как вы. Для меня вы…
Он снова подумал. На спинке свободного стула лежала его крупная рука. Шея Никитина была тоже очень крупной, мускулистой. Невольно казалось, что ему несколько тесен воротничок голубоватой рубашки, повязанной добротным галстуком. Но вся его фигура — немного сутуловатая, большая, я бы сказал, фигура грузчика, — в выутюженном свежем пиджаке и в этом чуть подкрахмаленном воротничке, как-то гармонировала с неторопливой речью, с рассказом о студенческой мечте.
— Для меня, — продолжал он, — и не только для меня одного, вы, наш профессор, учивший нас теории авиационных моторов, были воплощением науки. Ваш облик всегда являлся мне, и, повторяю, не одному мне, когда мы, будущие инженеры, будущие ученые, думали о своем дальнейшем жизненном пути. И вот мы уже инженеры, вот мы уже сидим с вами за одним столом. Померкло ли наше стремление учиться, стать знатоком своего дела, овладеть высотами нашей специальности? Нет. Но ваш облик, Август Иванович, становится для нас уже не тем. Почему же?
Шелест сидел в прежней позе, лишь слегка повернув голову к Никитину. Выражение лица уже не было неприязненным или отчужденным. Он слушал. И, видимо, слова доходили.
Никитин продолжал:
— Почему же? Может быть, потому, что вы остались верны благородному знамени передовой техники, науки, а мы, грубые большевики, не признаем за вами этого права? Нет, как раз наоборот. Передовая наука, передовая техника — это наше знамя. А вы изменили самому себе…
Я хмуро сидел в своем углу среди взгроможденных столов. Сидел и слушал… Про меня в речи Никитина ничего не было сказано, но чудилось: он говорит и обо мне. «Изменили самому себе». Нет, дорогой Никитин, меня ты не уговоришь. Нет, хватит с меня неудач! Хватит витать…