27
27
Я постучал к Жуковскому. Мне открыла сиделка. Едва ступив через порог, я вдохнул запах яблок, чудесный аромат спелой антоновки. Николай Егорович любил такие яблоки. Должно быть, ему прислали сюда целый ящик. Это мне сразу напомнило домик в Мыльниковом переулке, где всегда зимой стоял этот приятный, уютный дух антоновки, которую привозили из Ореховской усадьбы. Белая кафельная печка сразу обдала теплом. Это тоже вызвало какие-то воспоминания о кабинете Николая Егоровича, о его осиротевшем старом доме. Да, осиротевшем. Не так давно умерла Леночка, его двадцатилетняя единственная дочь. Жуковского сразило это горе. Последовал сначала один, потом второй апоплексический удар, кровоизлияние в мозг. Николай Егорович пытался бороться, продолжал работать, диктовал незаконченный труд, но вернуться домой, где раньше постоянно звенел голос дочери, уже не мог — это было свыше его сил.
Когда я вошел, он сидел лицом к окну в высоком, глубоком кресле, установленном на четырех маленьких колесиках. Очевидно, услышав мои шаги, он заворочал головой. Оглянуться ему было трудно, я быстро очутился перед ним.
— А, Алеша! Здравствуй, — проговорил он. — Наконец-то ты… навестил меня.
С болью в сердце я заметил, как затруднена его речь. Он радостно мне улыбнулся, и я увидел, как перекошено любимое седобородое лицо; парализованная сторона оставалась неподвижной. Лишь глаза жили по-прежнему, смотрели ясно. Колени были укрыты коричневым клетчатым пледом. На темной материи лежала желтая, будто восковая, тоже парализованная, старческая, морщинистая крупная рука.
Мне стало стыдно, что я давно не навещал Жуковского. Последний раз я был здесь у него вместе с другими учениками и близкими Николая Егоровича в день пятидесятилетия его научной деятельности. Мы торжественно прочли Николаю Егоровичу декрет за подписью Владимира Ильича Ленина, где Жуковский был назван отцом русской авиации, горячо приветствовали его. Он сидел в этом же кресле, хотел встать, ответить на приветствие. И не смог. И заплакал.
— Здравствуйте, Николай Егорович! — бодро сказал я. — Как вы себя чувствуете?
— Садись… Расскажи, что у тебя нового…
Но я повторил:
— Как вы себя чувствуете?
Здоровой рукой он показал на стол, где лежали книги и главным образом объемистые стопки рукописей.
— Вот… Диктую курс механики… Хочу обязательно закончить. Смотрю в окно. Видишь, как рано прилетели в этом году грачи… Наверное, и в Орехове они уже разгуливают.
Он помолчал, прикрыл глаза, потом они снова открылись, ясные, живые.
— Ну, а ты как? Как твой мотор?
— Забросил, Николай Егорович.
— Жалко… Ты его замечательно придумал. Поработай еще, поработай над ним. Обещаешь?
— Обещаю.
— А чем ты теперь занимаешься? Что еще выдумал?
Я сказал, что сегодня вечером уезжаю в Петроград, где колонна аэросаней будет участвовать в штурме Кронштадта.
— И ты тоже?
— Еще не знаю, — успокоительно ответил я. — Сначала буду занят ремонтом.
Но Жуковский понял, что мне предстоит, — я это увидел по его глазам, — понял, что я приехал проститься. Он опять помолчал, задумался. Потом спросил:
— А как там? Еще держится лед?
— Да… Но, наверное, очень скользко. Мокро. И мне говорили, что аэросани там легко опрокидываются.
— Конечно, опрокидываются! — живо воскликнул Жуковский. На минуту исчезла затрудненность его речи. — На скользкой ледяной глади поворот произойдет не так, как следует по его кинематическим условиям. Ты понимаешь?
Я кивнул. Однако Николай Егорович этим не удовлетворился. Он попытался повернуться к рукописям, которые находились на столе, не смог, и на его немного перекошенном лице отразилось страдание. С готовностью подошла сиделка.
— Нет, не вы… Позовите…
Он явно утомился. Ему уже было трудно говорить.
— Николай Егорович, не надо, — сказал я.
Сиделка поняла его желание.
— Михаила Михайловича?
Жуковский наклонил голову.
— Да…
Вскоре явился Ладошников. Николай Егорович обрадовался.
— Вот, вот… Достань, пожалуйста… мой доклад… «О динамике автомобиля»… Там, Алеша, ты найдешь… теорию… скольжения при гололедице… на поворотах… Возьми… Там тебе это пригодится.
Опять утомившись, он замолк. Потом, передохнув, обратился к Ладошникову:
— Миша… Знаешь, куда он уезжает?
— Николай Егорович, — сказал Ладошников. — Я тоже уеду…
— А ты куда?
— Тоже под Кронштадт. Уже решено. Я договорился с комиссаром…
— Как же это ты? А твой самолет? Не доведешь до испытаний?
— Вернусь и доведу. Николай Егорович, «милостивый государь» помнит, что вы ему сказали… И не будет… отсутствовать!
В дверь тихо постучали. Вошел, неслышно ступая, Родионов. Он был без шинели, в форменной военной гимнастерке. Николай Егорович беспокойно взглянул на него.
— Вы… тоже под Кронштадт?
— Да, — ответил Родионов.
— Ну, дай вам бог…
Парализованная желтая рука не шевельнулась, но другую руку Жуковский поднял, словно благословляя нас. Потом рука тяжело опустилась. Жуковский закрыл глаза. Сиделка сделала нам знак, чтобы мы оставили больного. Неловко, рывком, Ладошников поклонился любимому учителю и, круто повернувшись, пошел к двери.
Сиделка сказала:
— Николай Егорович, может быть, вам почитать?
— Нет, не надо… Я посижу так, подумаю о деревне. Скоро там, наверное, зажурчит под снегом, побегут ручейки в пруд. Помнишь, Алеша, наш пруд?
Я вспомнил, как двадцать лет назад видел Жуковского с черной курчавой, как у цыгана, бородой; как он крикнул нам, ребятам, с ореховской плотины: «А вы, дети, я вижу, совершенно не умеете купаться», как моментально сбросил просторный парусиновый костюм, прыгнул в воду и переплыл весь пруд с поднятыми над головой руками. Теперь это сильное, большое тело, сломленное годами, личным горем, параличом, неотвратимо угасало. Я ничего не ответил, не мог говорить.
Мы на цыпочках вышли. Больше я не видел Жуковского. Он тихо скончался через несколько дней, на рассвете 17 марта 1921 года, почти до последнего вздоха не теряя сознания.