17

17

После чая Любарский любезно сказал:

— Пройдемте ко мне…

Огромный домашний кабинет главного инженера был расположен на втором этаже. Одна стена, срезанная по уголкам косыми гранями, была почти сплошь из стекла, словно фонарь. Отсюда далеко виднелось течение Днепра, кое-где будто прерванное изгибом берега, потом вновь блистающее в мареве солнца. Широко расстилалась приднепровская степь, изрезанная то свеже-зелеными, то желтоватыми, то темными полосками. Горизонт был неотчетлив; в неясной дымке степь сливалась с небом.

— Потрясающе! — воскликнул Бережков, залюбовавшись. — Потрясающий вид!

— Вам нравится? — откликнулся Любарский. — Я стал тут архитектором. Сам переоборудовал дом и устроил этот фонарик.

— Прелестно!

Бережков посмотрел направо и налево, в обе скошенные грани стеклянной стены.

— А где же завод? — спросил он.

— Позади. В это окно его не видно. Здесь только открытая даль.

У окна на специальной лакированной подставке находился радиоприемник, что в те времена было новинкой. Рядом стояли плетеные кресла и качалка.

— Я люблю здесь отдыхать, — говорил Любарский. — Слушаешь музыку и смотришь туда.

Он помолчал и негромко продекламировал:

— «Россия, нищая Россия! Мне избы серые твои, твои мне песни ветровые, как слезы первые любви…» Вы помните?

К стыду нашего героя. Бережков не помнил этих строк. И серых изб в окно он не увидел. Далеко на том берегу, в селе, белели украинские мазанки. Ни одной струны в его душе не затронуло умиление нищей Россией. Но он поспешил закивать в знак понимания.

— Присаживайтесь. Выбирайте, где удобнее, — предложил Любарский, указывая на кресло и диван.

В кабинете среди прочей мебели уместилась чертежная доска и некрашеный рабочий стол, где Бережков заметил тиски, инструменты и миниатюрный разобранный моторчик. Бережков покосился туда и отвел взгляд, чтобы не показаться нескромным.

— Там ваша мастерская? — деликатно спросил он.

— Да. Посмотрите-ка эту вещичку.

Они подошли к столу.

— Э, тут у вас, Владимир Георгиевич, что-то очень любопытное.

— Мотор моей конструкции в одну десятую лошадиной силы.

— Для чего же такой маленький?

— Хочу на днях запустить авиамодель с одним оригинальным пассажиром.

— С пассажиром? На таком моторчике?

— Да… Вот, не угодно ли?..

Любарский достал и протянул гостю большую фотографию. В небе парил коробчатый воздушный змей с привязанной плетеной корзинкой.

— Держите лупу… Видите, оттуда торчит собачья мордочка? Это у меня собака-летчик… Сейчас мы ее вызовем.

Повернувшись к распахнутой створке окна, Любарский заложил два пальца в рот и пронзительно свистнул. Этот мальчишеский жест, мальчишеский свист восхитили Бережкова. Он тоже любил в свободный час поражать друзей и знакомых всяческими фокусами и с удовольствием узнавал такую же жилку в Любарском. Собака, однако, не явилась на призыв.

— Ушла, верно, с ребятами, — сказал Любарский. — Ничего, потом мы еще раз ее свистнем.

Бережкову понравилось и это — показалось очень милым, что ученая собачка где-то бегает на воле. Он уже чувствовал себя очень удобно и приятно в этом доме, уже не сомневался, что сумеет, когда подойдет решающий миг, добиться того, за чем приехал.

А пока Бережков склонился над моторчиком, рассмотрел его устройство.

— Чудесная идея! Я тоже, Владимир Георгиевич, когда-то сконструировал нечто подобное, но применил другой принцип.

Он вынул карандаш, попросил листок бумаги и быстро набросал схему. Любарский следил с интересом.

— Работал он у вас?

— Да. Работал по нескольку минут. Потом ломался. Потом я его забросил.

— Потом забросил… Извечная наша история. Тема для бессмертного романа о России.

— Нет. Хочется, чтобы герой в конце концов все-таки дожал! Вот была бы книга!

Этот ответ рассмешил Любарского.

— В технике вы мыслите куда оригинальнее, — сказал он и, не продолжая философического разговора, снова взял набросок. — Что вы скажете, если я попробую сделать маленький моторчик, используя ваш принцип?

— Пожалуйста… Доходы пополам, — пошутил Бережков. — И слава тоже.

Любарский опять рассмеялся.

— Какие доходы? Какая слава? Где вы живете? Эти милые игрушки я делаю собственноручно для собственного удовольствия.

— Но ведь потом такой моторчик можно запустить в серию, выпускать на заводе для авиалюбителей.

— Что вы? Ей-богу, вы ребенок! Где у нас вы найдете завод, который смог бы производить эти вещицы, требующие тончайшей обработки? Ведь все это я сам отшлифовал…

Здесь же на столе лежал и чертеж моторчика. Завязался разговор специалистов. Бережков снова восхитился некоторыми тонкостями в конструкторском решении, потом спросил:

— Вы позволите, Владимир Георгиевич, критиковать?

Любарский с улыбкой разрешил.

— Не кажется ли вам, что эта группа, — Бережков обвел кончиком карандаша некоторые детали в чертеже, — не совсем вам удалась? Что она как-то тяжелит всю вещь?

Главный инженер уже не улыбался. Да, Бережков угадал. Во всей конструкции эта часть была единственной, которая не удовлетворяла и Любарского; он изорвал много чертежной бумаги, но под конец все-таки сдался, примирился с вариантом, который ему самому казался грубым.

— А что, если бы, — продолжал Бережков, — вы в этом месте дали ей две степени свободы? Предоставили бы ей возможность поиграть…

Он что-то поправил в чертеже. И тотчас с опаской посмотрел на автора. Но Любарский сказал:

— Так, так… Развивайте вашу мысль…

Несколькими взмахами карандаша Бережков на чистом листке изобразил свою мысль.

— Видите, тогда вся эта группа…

— Верно! — воскликнул Любарский.

Не раз он в своих поисках ходил около этой же идеи, и она теперь уже казалась ему собственной.

— Верно! Я сам об этом думал! Но вы-то как это нашли?

Бережков порозовел. Он был чувствителен к похвалам.

— Чудо-ребенок, — со свойственной ему скромностью произнес он и развел руками.

— Чудо-ребенок, — повторил, смеясь, Любарский. — А ну, невинное дитя, давайте-ка ваше письмо…

Заветный чемодан тотчас был раскрыт. Вручив Любарскому письмо, Бережков положил книги аккуратной стопкой на круглый столик у дивана. Заблестело тисненное золотом название французского журнала. У Любарского вырвалось:

— Ах, как они это умеют!

Кончиками пальцев он провел по переплету, по очень искусной имитации кожи. Пробежав письмо, он опять тронул переплет, раскрыл и с улыбкой прочел надпись:

— «Нежному поклоннику…» Жаль, что у меня давно ничего не было в печати. Я написал бы ему: «Милой лисичке Августу Ивановичу Шелесту». С удовольствием провел бы с ним вечерок, посидели бы, пофилософствовали… Разносная статья о его книге? Любопытно…

— Сейчас я вам найду.

Бережков потянул к себе тяжелый том и… И последовал именно тот эффект, что предсказал Шелест. Под журналом лежали альбомы. Их увидел Любарский.

— Что это? Французы? — Он сразу взял альбомы в руки и расположился поудобнее на диване. — Где вы достали?

— У Августа Ивановича. Выпросил себе в дорогу, чтобы поглядеть в поезде для развлечения.

— Боже мой! Поглядеть! В поезде! Для развлечения! — Любарский осторожно переворачивал большие шершавые листы с приклеенными репродукциями, прикрытыми тончайшей папиросной бумагой. — Ах, как переданы краски! В поезде! Варвар! Этим надо упиваться, созерцать… Ведь это художественные откровения, красота отчаяния, повесть нашего века…

— Нашего века?

— Неужели вас это не трогает? Вот, посмотрите… Одинокий пьяница перед пустой рюмкой. Взгляните на его лицо, на эту упавшую руку. Тут и рука говорит о том, что… — Любарский помолчал, не отводя взгляда от листа. — Нет, этого не скажешь словами. Какой мрак! Ничего впереди! Только эта рюмка! Какая страшная повесть о жизни…

Любарский опять помолчал. Чувствовалось, что его волнует эта живопись. Он развернул другой альбом. Открылась отлично воспроизведенная картина Ван-Гога «Прогулка заключенных». В четырехугольнике тюремного двора шагали друг за другом по кругу на прогулке заключенные.

— А эту вещь можно ли забыть! — воскликнул Любарский.

Сдержанный, суховато-корректный в служебные часы, он в иной обстановке, с людьми своей среды (а такими были для него преимущественно инженеры) любил поговорить и не мог сейчас отказать себе в этом удовольствии. Бережков лишь внимал — излияния главного инженера были для него еще одним знаком признания.

— Вглядитесь в эти тона, — говорил Любарский. — Как в них выражена безнадежность!.. Голубые и сиреневые камни… Вечные сумерки… Здесь никогда не бывает солнца. И никуда не вырвешься из этих стен… Ходи, ходи по кругу… Для чего, зачем? Не ищи ответа… Или, вернее, художник дал ответ: наша жизнь — тюрьма.

Он вздохнул и продолжал:

— Тюрьма… Тяжелая, жуткая бессмыслица. Кто из наших сумел так выразить трагедию существования?

Бережков не прерывал. С нетерпением выжидая момента для разговора о моторе «АДВИ-100», о головках с воздушным охлаждением, внутренне напряженный, как перед броском, он старался быть почтительным, хотя в душе ему казалось немного комичным, что этот удобно развалившийся на диване инженер, по-спортсменски сухощавый, загорелый, небрежно-элегантный, имеющий в своем распоряжении целый завод, устроивший по собственному проекту эту комнату, кабинет-мастерскую, где сконструировал для забавы моторчик-игрушку, — казалось немного комичным, что он сокрушается о том, что «жизнь — тюрьма». Бережков попытался было ради почтительности, ради душевного контакта настроиться на такой же тон, меланхолически вздохнуть, показать и себя тонкой натурой, но ему это решительно не удавалось.

«Какая тюрьма?» — думал он.

Даже эта минута, когда главный инженер, смакуя, не спеша наслаждался раскрытым альбомом и, почти декламируя, толковал картину Ван-Гога, а Бережков с невинным лицом смиренно слушал, — даже эта минута, как ощущал Бережков, была трепетна, необыкновенно интересна. Жизнь — тюрьма. Что за чепуха! А эта борьба за мотор — разве это не настоящая жизнь? Каких же красок, каких страстей тут еще не хватает?!

Вечные сумерки… Откуда ему это взбрело? Бережков посмотрел в окно, в красочный, залитый солнцем мир. Теперь, когда солнце, все еще яркое, горячее, перевалило на вечер, там все стало отчетливее. Уже не сливались в одну блистающую гладь течение Днепра и пески. Вдали небо и земля разделились; само небо было не блеклым, а ярко-голубым; кое-где разбросанные, сияющие белизной облака тоже словно приобрели форму, рельефность. Было видно, как на легком ветру трепетали листья тополя, как играли в зелени тени и свет. Да, вот она, жизнь, ее трепетание.

А Любарский продолжал излияния:

— Ах, какой талант! — восклицал он, рассматривая картину Ван-Гога. Ведь это написано с гравюры Доре. И живет само по себе! Вы, мой дорогой, любите гравюры?

Бережков не затруднился мгновенно полюбить этот вид художества.

— Но в сравнении с вами, — скромно признался он, — я, разумеется, профан.

— Доре! Калло! Великие мастера гравюры! Их надо изучать, им надо поклоняться!

Бережков оживленно закивал:

— Калло — это, Владимир Георгиевич, и мой, как бы сказать, кумир.

— Вот как? — Приятно удивленный, Любарский продолжал: — Какую изумительную легенду мне однажды довелось выслушать о нем!

— Легенду? — переспросил Бережков.

Он чуть не добавил: «От Августа Ивановича?», но вовремя прикусил язык.

— Вы ее не знаете?

Бережков не решился отказать хозяину дома в удовольствии блеснуть поразительным рассказом.

— Не знаю, — вылетело у него.

— В таком случае я вас с нею познакомлю. Мне ее поведал… Впрочем, это выяснится по ходу действия… Дело было так. Когда-то, еще до нашей великой социалистической, — эти слова Любарский произнес с иронией, — я побывал за границей и провел некоторое время в Париже, знакомясь там с автомобильными и авиационными заводами. Свободные часы я отдавал музеям…

Далее Бережкову была почти слово в слово, лишь с некоторыми вариациями, преподнесена новелла, с которой он сам не так давно носился. Ему, разумеется, пришлось широко раскрывать маленькие глазки, изображать требуемый обстоятельствами отклик.

— Дивная легенда! — воскликнул в нужном месте он.

И не кривил душой: новелла и сейчас ему понравилась.

— Трагедия всей нашей эпохи, — вздохнул Любарский.

— Почему трагедия?

— Вы не понимаете? Впрочем, некогда и я был молодым. Мечтал быть исключением, нарушителем канонов, дерзновенным автором невиданных вещей… Но разве у нас это возможно?.. Легенда о Калло — это, мой дорогой, реквием, похоронный гимн в честь яркой личности, исключительной индивидуальности, каким нет и не будет места в мире, где мы с вами живем.

Бережкова подмывало затеять дискуссию. Когда-то, горестно макая кисть в заветную баночку эмалевой краски и окрашивая старое жестяное корыто, он хоронил мечты, предавался мыслям, похожим на те, что высказывает сейчас Любарский. Но, черт возьми, разве плоха вторая его, Бережкова, жизнь?! Разве он не обрел снова мечты, дерзания, веру? Э, сеньор Любарский, вы, я вижу, просто не сумели шагнуть во вторую свою жизнь, все скорбите о первой!

Бережков, однако, удержался от возражений. «Не ляпнуть бы чего-нибудь не в лад!» — предостерегал он себя. Но что-нибудь надо же сказать! Любарский вот-вот, ища понимания, вопрошающе взглянет на него, а Бережков, сколько ни шарил, ни одной реплики в тон Любарскому не находил. Ой, худо, худо! Надо скорее выбираться с этой зыбкой почвы. Хватит живописцев! Ведь у него подготовлен еще один эффект — самый главный, последний и неотразимый! Пора, пора! Пришло время для мотора. «Разрешите, — Бережков в воображении галантно откланялся художникам, — отпустить вас с миром». Он осторожно придвинул комплект французского журнала; покосившись, проверил, на месте ли красная шелковая тесьма-закладка, и стал выжидать паузу.

Однако, заметив движение Бережкова, Любарский наложил руку на раскрытый альбом.

— Нет, нет, не трогайте… — Он опять обратил взор на картину Ван-Гога, вздохнул. — Тюрьма, тюрьма… Круг заключенных… Перед этим полотном я когда-то простаивал часами… Ведь художник тут рассказал и обо мне, о нас, мой дорогой… Нет, как хотите, гениальное произведение, а?

Откинувшись, он наконец посмотрел на Бережкова.