26

26

— Сергей? — переспросил Бережков. — Конечно, как вы сами можете предположить, насмешливая физиономия Ганьшина не выразила никаких признаков воодушевления.

Зная по опыту, что сейчас ему предстоит выслушать одну из моих фантазий, излагаемую с адским темпераментом, Ганьшин поудобнее растянулся в кресле и, прищурясь, рассматривал меня с таким видом, словно я был некиим забавным существом. Конечно забавным. Ведь дело шло о моторе в триста лошадиных сил, в то время как немцы сумели дотянуть лишь до двухсот шестидесяти свой новейший двигатель для «цеппелинов», а американский «Гермес» не выжимал даже, как мы видели, и двухсот пятидесяти.

Но передо мной буквально в одно мгновение — это одна из моих особенностей, сохранившаяся по сей день, — ясно вырисовалась конструкция нового мотора. Я как бы узрел эту вещь в воображении. В подобных случаях я готов защищать свое до обморока.

— Подожди! — Я вскочил. — Через полчаса вернусь.

Я выбежал, поймал первого проезжавшего извозчика и через полчаса втащил на плечах в комнату Ганьшина свой маленький лодочный мотор.

И вот тут, разглядывая в натуре мою конструкцию, Ганьшин наконец заинтересовался.

Однако у него оставалось множество сомнений. И не только технических… Ни с того ни с сего в нем заговорил философ.

— Ну, выстроим мотор. А для чего?

— Как для чего? Ты что, сам не знаешь?

— Разве люди станут счастливее от твоего мотора?

— Оставь ты свою меланхолию.

Но он упрямо повторил:

— Разве люди станут счастливее от твоего мотора? Зачем, для чего мы его будем строить?

Подобное настроение время от времени накатывало на Ганьшина. Послушать его — так не стоило работать, не стоило жить.

Я ему ответил:

— Во-первых, мы дадим мотор Ладошникову, то есть докажем, что «Лад-1» может взлететь. Ты представляешь, как это прогремит? Молодые русские конструкторы дали самый лучший самолет и самый лучший мотор в мире…

— И что же? Для чего?

— Для покорения неба! Для развития авиации! Для России!

— Ну, что касается России, то… Кто в ней торжествует? Бархатный Кот и подобные ему пройдохи… Ведь ты отдашь ему в руки свою вещь. Твой мотор — это его удача.

Разумеется, Ладошников на моем месте буркнул бы в ответ: «Не всегда эта нечисть будет верховодить у нас». Но я был очень далек от политики, от революции, считал, что моя сфера — только техника, техническое творчество. В наших философских спорах, буде они возникали, Ганьшин почти всегда загонял меня в тупик своими скептическими силлогизмами. Сейчас, по его логике, выходило, что мой будущий мотор лишь укрепит царский деспотизм. А вдруг это в самом деле так? От всех этих вопросов я всегда в конце концов спасался бегством, уползал, как улитка в свою раковину, под прикрытие формулы «творчество для творчества».

— К черту философию! — закричал я Ганьшину. — Ничего не желаю знать. Желаю только выстроить мотор, который я придумал, какого еще нет на земном шаре.

Должен сказать, несколько предваряя дальнейшее повествование, что и в новом, социалистическом мире я не так-то легко пришел к иному пониманию законов творчества, таланта. А в те времена, о которых идет речь, позиции индивидуализма, позиции «техники для техники» казались мне неуязвимыми. Во всяком случае, в те времена только они давали мне возможность погружаться в творчество. Это была моя броня, панцирь конструктора, панцирь, которого не пробивали стрелы Ганьшина.

Вдоволь пофилософствовав, с несомненностью установив, что жизнь не имеет никакого смысла, Ганьшин соблаговолил вновь обратить взор на мой лодочный двигатель.

— Принцип интересен, — сказал он, — но мы с тобой не справимся…

— Почему? Ведь сделал же я маленький мотор.

— Здесь ты все пригонял по месту, а там придется рассчитать… И все неясно… Все совершенно ново…

— Чудак! В этом и суть! Этим-то мы и победим все моторы мира.

— Нет, по всей вероятности, только осрамимся.

Он перечислил массу технических неясностей, всяческих трудностей, которые возникнут у нас при проектировании такого авиационного двигателя. Он предполагал, что расчеты будут умопомрачительно сложны. Нет, он не берется за математический анализ этой конструкции. Да и никто не возьмется. Пожалуй, только Жуковскому по плечу такая задача.

— Жуковскому? Я пойду к нему…

— Ну, знаешь, надо иметь совесть. Не каждый способен беспокоить его из-за таких пустяков.

— Пустяков?! — заорал я.

Однако Ганьшин не долго пребывал в позиции скептика.

Мой накал в две тысячи градусов Цельсия разогрел в конце концов и его. Еще через час — впрочем, тут мы внезапно обнаружили, что пора зажигать свет, что день уже прошел, что таинственная лаборатория обошлась сегодня без нашего присутствия, — я уже чертил за столом Ганьшина, и мы уже обсуждали разные подробности конструкции авиамотора в триста лошадиных сил. Я остался ночевать у моего друга, но не мог заснуть и несколько раз поднимал его, ворчащего и сонного, чтобы выложить блеснувшие мне новые соображения. Под утро в уме появилось название мотора. Я опять немедленно разбудил Ганьшина.

— Ганьшин! Ганьшин! Ну, проснись же! Есть название для мотора…

— Отвяжись…

— Послушай, как оно звучит… Нет, ты послушай!

Ганьшин сделал вид, что затыкает уши, но я продолжал:

— «Адрос». Авиационный двигатель «Россия». Что, подходяще?

— Угомонись! Никакого «Адроса» еще нет, да и, наверное, не будет.

— Будет! Ты же сам согласился, что надо идти к Николаю Егоровичу.

— Иди, иди… Только дай, пожалуйста, поспать.

— Не дам! Говори, как тебе нравится название.