7. Я и мама
7. Я и мама
Мама возобновила трудовую деятельность, когда я пошла в школу, и это был торжественный момент для нас обеих. Практически мы не расставались, ведь к учительству — с бесконечным количеством проверяемых тетрадей, ненормированным рабочим днем и постоянной заботой о чужих детях — она не вернулась, а устроилась трудиться продавцом в школьном буфете. В течение учебного года все было хорошо, а на летних каникулах буфет стал ненужным, и маму перевели в киоск, расположенный на элеваторе, — продавать продукты для перекуса и охлажденные напитки водителям, свозившим с полей зерно. Это было, во-первых, далеко от дома, но главная пагубность новой работы открылась не сразу. Таилась же она в том, что напитки охлаждались не в холодильниках, которых тогда еще не было, а в бочках со льдом. И за каждой бутылкой ситро или лимонада маме приходилось опускать руку в ледяную воду. Уже к осени она почувствовала себя плохо — у нее вспухли суставы рук, покраснели, начали болеть. Непоправимая болезнь не отпустила маму до старости, не к лучшему изменив форму ее маленьких красивых пястей.
Почему-то на той работе мама задержалась и после жатвы. Уже начался новый сентябрь, я пошла во второй класс, а она продолжала оставаться на элеваторе. После уроков у меня был выбор, куда идти: домой, и сидеть там одной, хоть бы даже и при полезных занятиях; к бабушке и не заниматься любимыми делами, вместо этого тратя время на пустые уличные гуляния; или к маме на привокзальный хутор.
Тут и говорить нечего! Выбор всегда был за последним вариантом, реже — за первым.
Дорога к маме была неблизкой, четыре километра, и вела через пустырь между двумя частями поселка — центральным, где жили мы, и пристанционным, где располагался вокзал и дальше в сторону Синельниково был элеватор. С двух сторон прямой дороги росли акациевые аллейки, а за ними — поля с посадками кукурузы, которые в сентябре уже пустели, топорщась высохшими корневищами. По проезжей части я идти опасалась — там ездили машины, поэтому шла полями, часто останавливаясь и рассматривая то обрубки кукурузных стеблей, то вьюнки между ними, то промелькнувшую ящерицу, а то и брошенного котенка, которого приходилось подбирать, относить в ближние дворы и оставлять там.
Передо мной простиралась ширь с предосенней желтизной, задумчивой и утомленной. А выше — ласковое небо невообразимой синевы. Мне, конечно, хотелось домой, где меньше нетронутости, простора, зато уютнее. Случалось, желание попасть в уют и заняться своими делами перевешивало, тогда я сворачивала в сторону и изменяла маршрут. Ничего удивительного, меня раздирали соблазны — совсем недавно я положила возле себя новую книгу — Григорий Адамов «Тайна двух океанов». Этапы привыкания и входа в нее, вникания в ее магию, принюхивания к аромату содержания, уже были позади; теперь все чаще я открывала книгу и выдергивала с крайних страниц отдельные фразы, изучала фамилии героев, на случайно открытых разворотах прочитывала короткие диалоги, пробуя стиль автора «на зуб». Мне уже был симпатичен и старшина Скворешня, и командир подводной лодки «Пионер» Воронцов. Пора было приниматься за основательное чтение.
Но и к маме тоже хотелось, ведь я ей еще не рассказала окончание предыдущей книги.
На дорогу к маме уходило часа два. Зачастую, ротозейничая по дороге на всякие чудеса, я приходила с таким опозданием, что мама меня уже и не ждала, полагая, что я отправилась домой. Встреча всегда была радостной, бурной, с объятиями, как будто я покорила нехоженый маршрут и за это мама угощала меня козинаками из кунжута — ах, объедение. Хотя и плоские пряники в виде разных зверушек, покрытые розовыми полосами застывшей сахарной кашицы, мне тоже нравились.
Вечером за нами приезжал папа на мотоцикле и увозил домой. Под зиму мама не смогла найти более приемлемой работы и заявила своему руководству об увольнении в связи с тем, что я была слишком мала, чтобы в короткие зимние дни оставаться дома одной после школьных уроков.
* * *
Самые трудные ситуации, давящие на нас словно пласты каменные, случались тогда, когда в них виделся тупик, когда сначала надо было привыкнуть к ним, потом разобраться в забрезживших вероятиях выхода, а дальше решить, какое из вероятий лучше. Это так мучило неопределенностью, зависшей во времени! Вернее, время тогда вообще представлялось остановившимся. Хотелось из всех-всех трудных ситуаций найти выходы, изучить их, рассказать о них, чтобы потом всем жилось легко и дышалось свободно.
Понимание того что такие ситуации не спускаются с небес, не выпадают на людей в виде осадков, а создаются ими самими, приводило к мыслям о человеке в целом, о том, что самое сложное природное явление не стихии с их прямолинейностью, а именно он — вершина творения. Так стоит ли изучать немой мир, если он — лишь простейшая часть бытия? Не отдать ли предпочтение человеку?
И папа со всей мощью своей наивной, почти мистической веры в знания мечтал видеть меня врачом, а я прядала от всего материального, плотского, способного к разложению. Я бежала смерти, праха, тления в любом виде! И стремилась к чистой мысли, абстракции, духу, вечности. Мы, тогдашние люди, постигали науку о нематериальной сущности человека эмпирически, набирали базу данных, которая в будущем скакнула из количества в качество и выделилась в многие отдельные науки, например, психологию. Как жаль, что это случилось позже! Хотя я совсем не сожалею, что основной моей специальностью стали логика и математика в приложении к вопросам движения.
Так вот о трудных ситуациях. Родители реагировали на них разно. Папа останавливался на первом этапе — привыкал к новой ситуативной данности и ничего не предпринимал, словно замирал. Он только чаще и дольше читал газеты, да глубже вздыхал. Кажется, из таких состояний он сам никогда бы и не искал выхода — ждал бы внешних изменений, когда что-то само произойдет или кто-то другой переменит ход неблагоприятных событий.
А мама нет, мама быстро ориентировалась и принимала решения.
В связи с этим вспоминается ее переход на работу в сельмаг, случившийся вскоре по окончании сезона хлебоуборки и закрытии киоска на элеваторе. Сельмаг только что отстроили, фактически перестроили из старого здания. Внутри он соблазнительно пах красками, чистотой и прекрасными вещами, которыми его начинили. В левом крыле продавались ткани, в правом — обувь, а посредине — все остальное, в том числе и готовое платье.
Тут маме предложили место и она согласилась. Только теперь ей предстояло работать не одной, как до сих пор, а в бригаде — с солидарной (коллективной) материальной ответственностью. Бригада состояла из нескольких человек, проверенных людей, коренных сладгородцев. Была среди них, например, тетя Люба, опытный торговый работник, красавица с прекрасным белым лицом. Правда, в то как раз время она переживала драму личной жизни. Ее недавно бросил Борис Тищенко — первый муж, местный красавец и книгочей, которым она гордилась, — ради Мэри Петровны, новой учительницы английского языка, приехавшей из Днепропетровска. Вернее, ради ее имиджа образованности и нездешности, якобы интеллигентности. Конечно, необразованная сельская женщина проигрывала перед такой важной залетной птицей. Была в бригаде и ученица, осваивающая возле опытных работников профессию продавца, Лида Репий, совсем еще девочка, недавняя выпускница школы, которую из-за неуспеваемости не принятая в старшие классы. Бригадирствовала Жаран Дора Антоновна, мама моей будущей учительницы математики, вечно веселая низенькая толстуха с золотым ртом. До войны ее муж был председателем колхоза, а мамин отец — его правой рукой по агрономии. Казалось бы, все свои, проверенные.
Направляясь после уроков домой, я заходила к маме, это же было рядом со школой. Прежде всего, хотелось увидеть ее, по свежим впечатлениям рассказать о школьных новостях. Какая-то неизъяснимо крылатая, летящая радость существовала оттого, что это было легко сделать из-за близости магазина к школе. Хотелось пользоваться этой возможностью еще и еще! Но в немалой степени меня привлекала обстановка неожиданных вещей, новых, пахнущих недавним изготовлением, обстановка сверкающего чистотой и свежестью помещения — со звонким простором, высокими потолками, неимоверно большими окнами и вездесущими зеркалами, в которой мама работала. Я задерживалась в магазине и наблюдала за его жизнью, за покупателями и продавцами, за простенькими операциями по производству продаж и покупок. Иногда магазин оказывался закрытым — я попадала на разбор товара, привезенного товароведами с областной базы или присланного в посылках Внешторга. Посылки были праздником, ибо содержали добротные импортные вещи, в основном обувь и одежду. Сверяясь с накладной, женщины выкладывали каждую кофту или пару обуви на прилавок и долго любовались ими — покупать дефицитные импортные вещи им не разрешалось, за ослушание грозило увольнение.
Однажды я пришла в сельмаг, когда привезенный товар уже был разобран. Об этом однозначно свидетельствовали новые одеяния продавщиц: на тете Любе и Лиде красовались жакеты из темно-синего бостона, на их головах — цветастые платки, одним концом закрученные вокруг шеи. На Доре Антоновне был надет такой же платок, а вместо жакета — свитер из тонкого итальянского трикотажа. На маме, украдкой улыбнувшейся мне с необидной насмешкой и снисходительностью, новых одежд не было. Такое жадное приобретение нарядов вопреки запрету и неотложно-дружное напяливание их на себя, еще с висящими бирками, такое сверкание глаз от этого я наблюдала впервые и увидела в этом нечто недостойное, жалкое, нечто беспомощное, говорящее о быстротечности счастья и тщетности человеческих попыток ухватить и удержать его возле себя с помощью предметов, попадающих под руку. Это было далеко от того, что ценилось у нас дома, что доставляло радость и чувство внутреннего удовлетворения нам — хорошая книга, долгие разговоры о прочитанном.
Председатель Сельпо категорически запрещал продавцам забирать дефицитный товар себе, лично следил за этим. Требовал, чтобы они выкладывали его на прилавок и отчитывались, кому продали. Вплоть до составления списков. Бывало, что проверял их отчеты и наказывал рублем за ложь и подтасовки. Маме, пришедшей на новое место и дорожившей им, рисковать своим благополучием совсем не хотелось. Ее руки, от ледяной воды заболевшие воспалением суставов, требовали нормальной работы, а не приключений и лишних разговоров. Да и просто не модница она была, не фифочка, не мелкой души человек.
Через полгода в сельмаге провели плановую ревизию и выявили крупную недостачу. Ну, крупную не настолько, чтобы передавать дело в суд, однако ее требовалось погасить. А при солидарной материальной ответственности метод погашения один — всем приходилось платить поровну. И мама, явно за чужие грешки, внесла в кассу сумму, ощутимо ударившую по нашему бюджету.
Вот тогда и встал вопрос, что делать. Оставаться в бригаде было однозначно нельзя, потому что кражи, выматывающие на их покрытие деньги из невиновных, продолжались бы. Конечно, вор платил и сам, но ведь в четыре раза меньше! Надо было уходить. Но так, чтобы это не выглядело ни бегством, ни недоверием к коллегам, ни афронтом, ни любым другим уличением кого-то в неблагочинности или вообще обличением бригадного метода организации труда в его непригодности.
Папа вздыхал, слушал мамины рассказы и рассуждения и молчал или покрякивал и снова втыкался в газеты. Так продолжалось несколько дней. И в те дни нам казалось все черным и безрадостным, казалось, что мы попали в дьявольскую ловушку, где что ни дверь — то в ад. Или маме надо увольняться с работы и опять нам сидеть на хлебе и воде, или тащить на себе этого нечистого вора, пользующегося вынужденным доверием к нему и бессовестно грабящего нас.
— Что же делать? — спрашивала мама, а папа молчал или говорил неопределенности, типа: дело покажет.
Уж не знаю, как мама ухитрилась перейти оттуда на работу в киоск, стоящий напротив сельсовета — в неотапливаемое место, гибельное в зимние холода, зато без коллег. У мамы, сколько она ни работала в торговле, никогда не было даже копейки растраты. Люди ее уважали за ровную серьезность характера, неподдельную приветливость, немногословность.
Потом мама работала на разных сельповских объектах, в частности на пекарне. Там на тяжелых работах она надсадилась — повредила себе внутренние органы, и в конце жизни у нее случилось выпадение прямой кишки — тяжелейший и неудобный недуг. Но и это она скрыла от папы, чтобы не было ему укора от нее, и об этом он не узнал никогда, а значит, не усовестился — чем жена заплатила за его гульки, эгоизм, необдуманную глупую удаль. Втайне мама несла крест за свои старания выжить и улучшить материальное положение семьи в моменты, когда муж меньше всего ею дорожил.
Понимая, как маме тяжело одной, без отца и матери и вообще без любого защитника рядом, с таким слишком свободолюбивым мужем, я не видела в ее редкой улыбчивости ипохондрии, хронической унылости, а только грусть от поздних прозрений, озабоченность и усталость. Она любила папу, но, возможно, вспоминала — и уж во всяком случае понимала! — родных, так рьяно не желавших этого ее брака. Мне хотелось облегчить ей жизнь, словно это я была ей опорой или словно во мне воплотились ее родители. На летних каникулах я трогательно ухаживала за ней — как всегда, держала дом в свежести и чистоте, стирала ее одежки, крахмалила и наутюживала хлопчатобумажные халатики, готовила еду, старалась обеспечить ей домашний уют и отдых. А в обеденные перерывы, длящиеся два часа, когда она приходила домой, — вкусно кормила, а потом укладывала отдохнуть, рассказывая перед коротким сном смешные истории. От моих рассказов мама смеялась девчоночьим раскатистым смехом, порой, как и я, задирая ноги и выписывая ими в воздухе кренделя. Вспоминаю эти моменты и радуюсь, что они были!
Чтобы иллюстрировать, как мало мамины внешние проявления отражали внутренние настроения, напомню роман С. Моэма «Луна и грош», написанный по мотивам жизни художника Гогена. Герой Моэма — тоже художник, в поисках своего видения искусства уехавший на острова в Тихом океане. И вот он умирает от проказы в одной из хижин. Узнав об этом, к нему направляется местный доктор. Он с опаской переступил порог бедной лачуги, убогой и полуразвалившейся. Но, войдя, остановился в изумлении! Он обнаружил, что изнутри стены этого жилья от пола до потолка завешаны великолепными, волшебной красоты картинами. Моя мама подобна той хижине: на взгляд извне она была молчалива и незаметна; внутри же — сияла ярче солнца. Папа открыл в ней эти качества еще в молодости и всю жизнь ценил превыше всего.
В конце жизни мама страдала от недостаточного кровоснабжения мозга — у нее случались периоды крайней слабости, наблюдались другие симптомы, такие как головокружение, ухудшение зрения. Пока могли, мы облегчали течение ее болезни, и в целом она ушла из жизни по причине старости, как написано в справке, обладая и отменной памятью, и активностью интересов, и неравнодушием к жизни. Вечером 21 августа мы с нею долгонько побеседовали по телефону, а утром, в воскресенье, ее не стало.
Ругаю за это и себя и сестру: себя — за отсутствие материальной возможности продлить мамино лечение, которое, возможно, добавило бы ей дни, а сестру — за грубое обращение с мамой.
Впрочем, умеряя свое негодование, оговорюсь: когда я пишу о папе или сестре, то говорю не о них, а о нас с мамой — о нашем восприятии их. Правда, они могли на него влиять положительно или отрицательно, если бы хотели. «Если бы хотели» — их старания могли бы облегчать наше положение. Но они не утруждались — вот основная моя претензия. Они никого не замечали, жили только собой и поступали в силу личных представлений о своем счастье, без оглядки на зависимых от них людей. Их жизнь была не для других, чувство долга не тяжелело над ними, ну или пробуксовывало.
Мы с мамой были одинаковы, у нас цель — жизнь для других. Мы создавали в себе миры, чтобы в тех мирах было хорошо нашим близким, чтобы было чем поделиться с ними. Для нас наши близкие представляли праздник. У папы и моей сестры праздником были они сами, а мы — утилитарное приложение к ним. К таким несовпадениям не привыкнешь. Но когда по истечению лет, после многих тщетных ожиданий, что они переменятся, это понялось умом, осозналось мамой и мной, что наши чаяния тщетны, то в душе поселилась досада, их присутствие — лишь огорчало, и радостью стала жизнь без них, чуждых своими устремлениями.
Но я отвлеклась.