А бретл мет а лох
А бретл мет а лох
Чалбасы было глухим селом, находилось вдали от дорог. И школа там была только семилетка. Учителя говорили маме, что я очень способный, что семи классов образования мне будет мало, что мне надо учиться дальше. Мама и сама это понимала. Она решила уехать из родного села в районный городок Цюрупинск, где бы я мог учиться в школе-десятилетке. Мама устроилась работать в ней уборщицей, а я с головой окунулся в новую для себя жизнь.
В Цюрупинске я впервые увидел кино, узнал, что такое театр, пока, правда, любительский. Настоящий театр был в Херсоне, который находился от нас в двенадцати километрах.
Свою потребность «представлять» я утолял всеми доступными мне способами. Чем только я не увлекался! Приезжал в Цюрупинск фокусник-гастролер, и я, пораженный его искусством, начинал уже недели через две-три показывать ребятам фокусы, которые сам придумывал или вычитывал в специальных книжках, разыскивая их везде, где можно. Мои выступления перед соучениками сопровождал игрой на балалайке одноклассник Гриша Горлов, на голове которого я сооружал чалму, чтобы все у нас было по-настоящему.
Приезжал в городок с гастролями какой-нибудь танцор, приводил меня в восторг, и я начинал самозабвенно не просто танцевать, а утанцовывался до такой степени, что и вспомнить страшно. Так меня и бросало от одного увлечения к другому. Но кончилось тем, что я все же «прибился» к драматическому театру.
Херсонский театр был музыкально-драматическим, там ставились спектакли, в которых были песни и ганцы. В таких пьесах, как «Бесталанная» И.Карпенко-Карого, «Дай сердцу волю, заведет в неволю» М.Кропивницкого, «Назар Стодоля» Г.Шевченко. обязательно присутствовали на сцене колоритные персонажи — народные музыканты. Поэтому при приеме в театр учитывали способность актеров петь и танцевать.
И вот до Цюрупинска дошла весть, что Херсонский театр объявил набор в студию. Я загорелся и решил, что должен поступить туда, должен учиться там, — это было то, к чему я стремился всей душой, о чем мечтал. До областного центра пришлось добираться на барже с арбузами, потому что мы с мамой жили очень бедно, у меня не было денег даже чтобы заплатить за билет на пароход.
На просмотре в театре я так волновался, что, когда меня попросили что-нибудь спеть, затянул «Интернационал»: «Вставай, проклятьем заклейменный…» Не более не менее… Ничего другого в тот момент вспомнить не мог — ни ядреных частушек, ни жалостных песен, которые так нравились односельчанам.
Но мою судьбу решила пляска. Даже не столько она, сколько моя неказистая обувка. Она была у меня такая старенькая, что одна подошва оторвалась и я прикрепил ее проволочкой. Когда перед членами комиссии я пустился вприсядку, эта проволочка отлетела, и в такт пляске подошва стала шлепать по полу: хлоп! — хлоп! — хлоп!.. Видимо, зрелище было настолько комичным, что все, кто были тогда в зале, хохотали до слез. И комиссия решила: «Берем этого паренька! Он наш…» Так я стал учиться в студии и одновременно работать статистом, потому что театр постоянно занимал нас, студийцев, в массовых сценах во всех спектаклях.
Из тех девяноста рублей, что получал я за работу статистом, пятьдесят платил за «угол», который снимал у тети Симы Абрамович. А «угол» и вправду был в углу проходной комнаты, разгороженной огромным старинным шкафом. Там впритык к стене на деревянных «растопырках» и стояла моя раскладушка. Понятно, что в этих апартаментах комфорта, при всем желании, я испытать не мог. До сих пор помню скрип, писк, треск и скрежет створок того «буржуйского» монстра. И рассказ о нем моей хозяйки:
— Чтоб ты таки знал, что в этом гардеробе висел кустюм… — Произнося «кустюм», тетя Сима старательно вытягивала губы в трубочку. — Самого Григория Потемкина! Чтоб ты таки знал!.. — Тетя Сима, пошаркав толстенными ногами по замызганному паркету, уходила и снова возвращалась. — Это говорила моя бабушка Ида, она врать не будет. А шо, ты сам не видишь? Это же рококо, а может, и сам ампэр…
— Ампир, — поправлял я из-под одеяла.
— Он мне будет говорить, что мне говорить! Будто я сама не знаю, что мне говорить! — беззлобно отвечала старуха, неся свое рыхлое тело на кухню. Откуда уже с укором раздавалось: — Ты бы не вылеживался, а прочел «Напрянку» (так она называла местную газету «Надднипрянська правда». — Е.М.). Что там пишут: все ли люди живы-здоровы? — Эти слова относились уже не ко мне, а к сыну Леве.
Мною давно было замечено, что тетя Сима заглядывала в «Напрянке» сразу на последнюю страницу и тут же или брезгливо отшвыривала газету к печке (это значило, что в ней не было публикации некролога), или визгливо, еле сдерживая удовольствие от прочитанного, кричала в спальню сыну:
— Левушка! Ты подумай какое горе: умер директор хлебопекарни… Ты бы, сынок, позвонил Яше, может, людям помочь надо.
Лева, сидя за столом, переносил с одного нотного листа на другой бемоли и бекары и нехотя, с долей раздражения отвечал:
— Это дело, мама, уже на крючке.
Сима понимала — халтура будет. Но ей так не терпелось узнать подробности, и она робко спрашивала:
— Не помнишь, Левочка, когда это будет?
— Лабать жмурика будем завтра, мамочка.
За полгода квартирования у Абрамовичей я научился понимать «лабухский» (музыкантский) жаргон: «жмурик»— это покойник, «лабать» — играть на похоронах.
У тети Симы было два сына: младший, Лева, играл в театральном оркестре, а Яша работал часовщиком. Но главный доход в семейный бюджет они приносили с похорон и свадеб. В духовом оркестре Яша дул в трубу-баритон, а Лева «бухал» в большой барабан и «ляпал» в медные тарелки.
На те тридцать рублей, что оставались у меня от зарплаты (после вычетов на членские взносы: комсомольские, в Красный Крест, в ОСОАВИАХИМ[1], в МОПР[2] и прочие), я худо-бедно питался. Думать о рационе, сочинять меню — тут у меня голова не болела: повидло и тюлька стояли в магазинах бочками. Бывало, кидался я и в разгул: покупал 100 граммов халвы, 100 граммов ливерной колбасы. Все это мигом съедал — и спать.
Правда, сразу погрузиться в сон не всегда удавалось — беспокоили сказочные запахи из кухни Абрамовичей: фаршированной рыбы, курятины с чесноком, пирогов с мясом… Эти муки я испытывал всегда, когда моим хозяевам выпадала халтура со «жмуриком».
Однажды Лева вдруг предложил мне пойти с их оркестром на еврейскую свадьбу, чем привел меня в удивление и даже растерянность.
— А что я там делать буду?
— Чудак, будешь стоять возле нас и помахивать в такт мелодии. Вроде как дирижер, понял?
— Неудобно как-то…
— А удобно тюльку глотать, как Мартын мыло? Удобно? Потом от пуза поужинаешь с нами.
«Хороший парень Лева, — подумал я. — Что ни говори, все-таки коллега, понимает страдающего». Одним словом, «голод не тетка», и я согласился.
Готовился к свадьбе с особым трепетом и торжественностью: отутюжил видавшие виды штаны, а галстук и рубашку взял в костюмерной театра.
— Ну, не капельмейстер, а прямо-таки сам жених! — оглядев меня со всех сторон, сказала милая костюмерша Дуся. И добавила: — Слухай, Женю, а може, тебе фрак надеть? А то я быстренько… Не, нельзя, — спохватилась она. — Он же, чертяка, в нафталине увесь — завоняешь свадьбу. — И рассмеялась, прикрывая ладошкой беззубый рот.
Студенческая столовая мореходного техникума, которую сняли для проведения свадьбы, наполнялась гостями. Большинство мужчин было в белых расклешенных брюках и парусиновых туфлях, освеженных зубным порошком. Женщины — с короткими модными стрижками, в которых поблескивали причудливые заколки и гребешки.
Мой духовой оркестр помимо братьев Абрамовичей усилен был почему-то скрипачом. На удивление довольно стройно он наяривал марши и вальсы. «На удивление» потому, что тромбонист до этой свадьбы уже успел «полабать жмурика» и, плотно пообедав там, часто срывался на икоту. Икал он, дьявол, как раз на высоких нотах, чем или резко обрывал музыкальный звук, или издавал другие звуки — ну просто неприличные…
В паузе гости шумно рассаживались за П-образным столом, на котором плотно стояли вазы и блюда со всякой аппетитной снедью. Как сейчас помню: от нетерпения хотя бы прикоснуться к этому изобилию я остро ощущал сухость во рту и легкое головокружение. Играть, когда другие дружно принялись за еду, было невыносимо. И мои оркестранты стали откровенно выказывать недовольство. Первым взорвался Лева. Было заметно, что сегодня он явно нервничал: то зыркал глазами на невесту, то рявкал на икающего тромбониста.
— Если ты, гад, еще раз пукнешь, я по твоей башке тарелкой врежу! — пригрозил он ему.
— А ты чаще смотры в ноты, а нэ на Мурочку, — огрызнулся в ответ тромбонист и опять икнул. — Мурочка теперь чужая девочка.
Скрипач Гриша долго оценивающе смотрел на невесту и философски заключил:
— Боже ж мой, там же и подержаться не за что. А прыщики разве отсюда разглядишь? — Он имел в виду бюст невесты.
— Дэ кисточка, там и смак! — с подковыркой обратился Яша к брату. — Правда, Лева?
Лева молчал, жадно и глубоко вдыхая дым от папиросы «Сальве». Мой коллега очень уж нервничал, и причина этого была мне пока неизвестна. Музыканты принялись судачить о женихе, тоже не отличавшемся могучим телосложением.
— И чувак навроде нашего Жени: на просвет ребра виднеются… — Я действительно был тогда не в меру худой — при росте 183 см весил 56 кг. Меня за это и дразнили то тюлькой, то оглоблей. Циник тромбонист продолжал упражняться в остроумии: — Посмотреть бы на этих молодоженов в страстных объятиях на железной крыше — вот грохоту будет… — И сам по-жеребячьи заржал.
За столом, как и полагалось, звучали цветистые тосты, пожелания. Порядком охмелевшие гости вовсю галдели, уже не слушали друг друга, вскакивали с мест и порывались танцевать.
Нам поднесли по граненой стопке водки и по куску пирога с рыбой.
— Закусите, хлопцы, это невеста позаботилась, — сказала украиночка, по всему видать, приглашенная официантка. Лева, увидев, с каким наслаждением я уплетаю пирог, шепнул:
— Представляешь. Женя, если ты провозгласишь тост, какой будет фурор. Они тебе и с собой харчей дадут…
Видно, водка уже ударила мне в голову, поэтому я с легкостью согласился.
— А что сказать? — спросил я, дожевывая пирог.
— Только и всего: «Мура, будь счастлива».
— И все?
— Только это надо сказать по-еврейски…
— Как это?
— А бретл мет а лох! Давай, повтори.
Уж очень хотелось мне произвести впечатление на публику, и я раз пять повторил на ухо Левке эту фразу. К своему удовольствию, получил его одобрение.
Началась танцевальная суета. Музыканты заиграли азартнее и громче, особенно тромбонист и скрипач — им удалось еще «подпольно» выпить по парочке стопариков. Танцующие фокстрот и фрейлехс толкались в тесноте между столов. Живописный этот танец фрейлехс я видел впервые и поражался его дьявольской экспрессии. Зажигательность танца срывала с мест даже стариков…
Я же, забыв о дирижировании, все прокручивал в своей башке: «А бретл мет а лох… а бретл мет а лох…» Шутки шутками, а ведь это своего рода дебют! Первое мое публичное выступление. О! Еще и на еврейском языке!
Разгоряченные, запыхавшиеся, взмокшие от духоты и темпераментных телодвижений гости с грохотом усаживались за столом. Я почувствовал, что мой час приближается, и, наклонясь к Леве, взмолился:
— Не буду я тост…
Он не дал мне договорить и зло, сквозь стиснутые зубы, промолвил:
— Поздно!
Задребезжала тарелка — по ней вилкой колотил застольный затейник. Голоса хотя и неохотно, но постепенно затихали. Затейник, красуясь, многозначительно оглядел присутствующих и выкрикнул словно на арене цирка:
— А сейчас сюрприз! — Нахально-театральным, как мне показалось, жестом он указал на меня. — Встаньте сюда, прелестный юноша.
Левка подтолкнул меня к столу. Враз на меня уставились десятки глаз. В них я читал и любопытство, и насмешку… Левая коленка колотилась, я прижался ею к ножке стола. А затейник упивался собственным красноречием:
— Юное дарование нашего родного Херсонского театра провозглашает тост!.. — Кто-то хлопнул в ладоши, кто-то хихикнул. — Внимание! Тост произносится на еврейском языке!
Все затихли. Слышно было, как у дам трещали пластмассовые веера — тогда очень модные. В руке у меня, не помню как, очутился фужер с вином. Еле уняв в себе дрожь, я искренне, прочувствованно сказал:
— Мура! А бретл мет а лох!
Невеста, закрыв хорошенькое личико ладонями, потеряв сознание, рухнула на стол. Начались крики, визг! Грохотали стулья, падала на пол посуда…
— Вон!..
— Дрянь!..
— Шпана!
— Дерьмо!
Женщины визжали в истерике. Ко мне, ошеломленному, окаменевшему, бросились вместе с женихом разъяренные мужчины. Нет, они не били меня, а легонько приподняв, вынесли из зала и, как ненужную вещь, сбросили по лестнице вниз. Сколько кувырков сделало мое тело по железным ступенькам, не помню, только очнулся я на шершавом тротуаре.
Обида… боль… стыд… Поплелся я в театр. По моим расчетам, спектакль еще не окончился, и я успею вернуть Дусе рубашку и галстук. Под уличным фонарем я осмотрел себя: рукав оторван, пуговицы через раз, на манжете кровь… В костюмерную проник никем не замеченным, и, слава Богу, Дуся была там одна.
— Женюха, дытынко моя!.. — всплеснула она руками и в замешательстве опустилась на кучу солдатских шинелей. — Шо трапелось (случилось)? — Ее сердечное материнское участие словно вытолкнуло из моей груди стон и слезы. Я плакал. Так я плакал впервые — с горечью в душе и дрожью по всему телу. В детстве плакалось легче.
— Хто бил? За шо? — Утешая, Дуся поглаживала меня по голове влажным платочком — вытирала сочившуюся кровь.
Я рассказал все, как было. Конечно, и про «а бретл мет а лох»…
— А шо це таке?
— Лева сказал, что «желаю счастья».
— Не-е! Тут шось не так, — засуетилась Дуся. — Я зараз нашего гримера позову. — Приоткрыв дверь, она крикнула: — Соломон Михайлович, зайдите, пожалуйста, сюды!
В костюмерную вошел старый мастер. Я изо всех сил старался быть перед ним максимально спокойным, но тело предательски нервно вздрагивало.
Дуся начала с места в карьер:
— Шо такое по-иностранному… — От натуги она сморщила лоб, но так и не вспомнив злополучную фразу, взглянула на меня:
— Ну. Женю, сам скажи!
— А бретл мет а лох, — с трудом выдавил я из себя.
— Ну, откровенно говоря, это доска с дырочкой. И это не повод для переживания… А что случилось, Дуся?
— Женя ж невесте такое сказав, а научив його Левка, ну той, шо у нас в оркестре в барабан бухае…
Соломон Михайлович пошатнулся и схватился рукой за шнур, протянутый через костюмерную. Шнур оборвался, на пол посыпались висевшие на нем «плечики»… Старик сдавленно ахнул…
— Вам плохо? — спросила перепуганная Дуся. После минутного молчания Соломон Михайлович тихо, с невыразимой горечью сказал:
— Какая подлость! — Покачивая головой, он сильно зажмурил глаза, словно укрощал боль. — Я все понимаю. Он, мерзавец, мстил Мурочке Гринберг. Этому чистому, невинному существу… Он мстил за то, что она не его предпочла… Женечка, вы обратили внимание, какая сегодня была на ней прическа? Так эту красоту делал я — Соломон!..
Говорить нам не хотелось. Мы долго молчали. Дуся подогрела на примусе чай. Посасывая леденцы, мы наслаждались душистым напитком… И думали. О чем? Я упрямо повторял себе мысленно слова, что когда-то были выгравированы на перстне царя Соломона: «И это пройдет!» Значит, не повторится и забудется… Как бы не так!.. Вспомнилось ведь…