А потом задул ветер

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

А потом задул ветер

Дмитрий Иннокентьевич Сорин — поэт. Он не написал ни одного произведения, но тем не менее это так. Да и не написал-то он ничего потому, что было некогда. Разве высидишь дома хотя бы час, когда за пятнадцать минут во всех концах города происходят такие необыкновенные события. Нет, Дмитрий Сорин не нуждался в уединении, и пуд писчей бумаги не вызывал в нём никакого гимна вдохновению. Мокрым октябрьским вихрем вместе с первыми опавшими листьями, обрывками афиш и газет его носило из улицы в улицу. Ему хотелось пройти весь огромный город насквозь по самым тёмным и мокрым улицам. Хотелось кого-то встретить, что-то рассказать. Полюбить, поцеловать. Быть рядом со смертью и спастись. Зайти к совершенно незнакомым, позеленевшим от времени старичкам и выслушать бессвязный рассказ о прошедшей молодости. Пальто у него отсыревало до тройной тяжести. Он останавливался на краю тротуара и, освещённый с одной стороны витринами, а с другой — вспышками проезжающих автомобилей, по-собачьи трясся, скрежеща и дребезжа всеми суставами.

Потом Сорин женился. Вышло это как-то внезапно, и поэтому запомнилось в виде маленьких блёсток. Он вспоминал, как после Дворца бракосочетания они бестолково кружили по Ленинграду на «Волге». Около дома куча родственников толпой шекспировских шутов смеялась и обсыпала конфетти. Промелькнула мать с какими-то жалко слезливыми жилками в глазах. В комнатах глупо ржали подружки жены, а в одном из углов поблёскивали глаза многоюродного брата, который страдал излишней интеллигентностью. Прохаживался угрюмый и чернобородый тип с подарком под мышкой — собственноручно исполненной гравюрой по меди, кажется, бывший друг жены. Много пили, целовались и танцевали.

А в общем, свадьбу Сорин-поэт забыл. Зато он помнил другой отрывок их любви за месяц до свадьбы. Это было в её доме. Она жила в коммунальной квартире около Исаакиевской площади. За месяц до их встречи жильцы старого дома переселились во вновь выстроенный девятиэтажный дом где-то на Охте. Поехали и родители Лизы. Она одна бродила по бесконечному коридору, когда пришёл он.

Они лежали всю ночь без сна на старом продавленном диване. Где-то хлопали ставни, скрипел пол под сыпавшейся со стен штукатуркой, и Сорину казалось, что по коридору, цокая копытами, бродит старая сивая лошадь. Утром почувствовали пахнущую айвой радость и впервые поцеловались. Сорин достал из портфеля сухое вино и в какой-то момент как бы сфотографировал комнату. Такой она и осталась в его мозгу. У одной стены стоял диван, посредине — столб, подпиравший одряхлевший потолок, у окна стол, а в окне — солнце. Он в мятой рубашке с бутылкой в руке, она трогает туфелькой экран ободранного телевизора на полу. Они пили вино и смеялись. Включили телевизор и смеялись над лысыми юношами, изображавшими поющих мексиканцев. Сорин поминутно вставал и целовал её блестящие в падающем откуда-то сверху свете, зубы, потом горло с дрожащим в нём смехом. Вино кончилось, и он бегал за ним куда-то. Продавщица смотрела на него так, будто у Сорина в челюсти цвели незабудки. Когда он прибежал назад, она сняла платье, под которым ничего не было. И Сорин с радостной жалостью смотрел на её опавшие без одежды груди. Они молча легли на диван, потом встали. Опять пили вино, смеялись и вновь молча ложились. А за окном торжествующе шипели волосы ветра, который в узких переулках сталкивал незнакомых людей, а на широких проспектах не давал подойти друг к другу старинным приятелям.

Работал Сорин на Ленфильме инженером звукозаписи, а Лиза была учительницей. Теперь они вместе бродили по улицам, и Сорин рассказывал ей свои ненаписанные стихи. Заходили в крошечные клубы, где, как дома, было уютно. В те дни они смотрели много старых фильмов, и поэт говорил, что женщины в старое время с фигурой и ногами Лизы были несчастны. Ведь их, наверно, распирала собственная красота, а приходилось носить юбки до земли. Он познакомил её со своей любимой мыслью, вычитанной, кажется, у Понтоппидана. Она гласила: «Чем хуже, тем лучше». И долго объяснял ей, что это значит. Она соглашалась с ним, хотя некоторые рассуждения Сорина казались ей просто смехотворными. Но ведь она так любила его в те осенние дни текучих семидесятых годов.

А через пять недель Дмитрий Иннокентьевич привёз Лизу из больницы без ног. Ей отрезали их обе, немного ниже колен, в хирургическом отделении Военно-медицинской академии, куда она попала из разбитого на набережной автобуса. Кроме неё, почти никто не пострадал, и поэтому сложную операцию ей сделали умело и быстро.

Её внесли в их квартиру на пятый этаж на носилках и осторожно переложили на кровать. Носилки сложили, врач пожал Сорину руку, и дверь закрылась. Дмитрий Иннокентьевич открыл кран и стал мыть руки, и шорох воды вдруг напомнил ему шёпот людей, встречавшихся на лестнице, когда Лизу несли наверх. Он вспомнил их бледные, любопытствующие лица, и закрыл кран. Потом пошёл в кухню и глянул в окно вниз. Действительно, на первом этаже находилась «скорая помощь», он понял это по трём стоявшим автобусикам с крестами. Когда Сорин закрыл дверь, врач сказал: «Если что, сразу бегите вниз». Потом он вошёл в комнату.

Вообще говоря, Дмитрий Иннокентьевич был смелым человеком, даже очень смелым. Вспоминая школьные драки, разные трудные моменты жизни, он находил только один случай, когда страх был таким, что вызвал у него рвоту, и целую неделю после этого его лихорадило. То было после того, когда он, десятилетний мальчик, сжёг летнюю веранду их дома, и отец, стуча башмаками, бегал с ремнём по всем комнатам, ища его и ругаясь неслыханными никогда раньше словами. То, что его впервые будут бить, бить яростно, не помня себя, родило страх, точно такой же, как теперь, после катастрофы.

Чего он боялся, он не мог объяснить сам. Настоящее и прошлое, все чувства и ощущения перепутались и исказились в нём, после того дня, когда он вбежал в палату, ожидая невыносимых по своей чудовищности ран, стен, забрызганных кровью, таза с обломками её тела. Но было невыносимо чисто и светло, и так бело, что глаза его никак не могли остановиться, а когда они притянулись к ней, он ничего не понял. Просто она стала немного короче, вот и всё. Короче? Не было того, чего, казалось, нельзя было вынести. И мозг Дмитрия Иннокентьевича, вспухший гнойно-красным пузырём, вдруг обдряб. Уже не было так невыносимо страшно, как вначале, когда он, обгоняя страх, прибежал в больницу. Сорин даже как-то гнусно хихикнул. Как стеклянный шарик, в голове плавала мысль: «Ничего, подрастёт. Ничего!» И потом, истерически рыдая, он без конца повторял это. Кошмара не было, и он был. Была тихая, светлая комната, и была Лиза с пустотой вместо ног. И в мозгу Сорина, словно кавалерийская атака, неслись видения шагающих, семенящих, танцующих, голых и в чулках, голых и облепленных платьем женских ног, и тех же ног, лежащих отдельно, уходящими за горизонт штабелями. Картины обыденной жизни чередовались с маринами, в которых бушующее море заменяли груды окровавленных женских конечностей. В соответствии с мельканием этого бреда менялось психическое состояние Сорина, причём это происходило с такой быстротой, что Дмитрия Иннокентьевича охватил подавляющий своей изначальностью беспредельный и безмерный ужас. Если бы тогда Лиза открыла глаза, Сорин сошёл бы с ума. Он это знал, наверное. Тогда она их не открыла. Но каждый раз, встречаясь с ней взглядом позже, Сорин с трудом сохранял хладнокровие. В этих от огненной боли глазах отразился хаос мира, понять который он был не в силах.

Она смотрела на него так, будто ей было страшно неловко, что вот за окном яркий день и даже кто-то смеётся на улице, а она лежит на кровати нелепым осколком, случайно уцелевшим в пасти дико заскрежетавшего железа. И ей хотелось сказать что-то, объясняющее её беспомощность, смятое лицо мужа и эту застеленную чужими руками кровать, но вместо слов пальцы выгибались, как шеи выкрикивающих птиц, и неудержимо лились слёзы… А Дмитрий Иннокентьевич, неестественно трезвый и всё же страшно пьяный от беспрерывной тоски и боли, подошёл к постели, быстро опустился на колени и, положив голову на её волосы, застыл в какой-то нечеловеческой муке.

Жизнь Сориных, по всей видимости, опять наладилась, так как соседи встречали Дмитрия Иннокентьевича в приличном виде, а не в том безумно встрёпанном состоянии, в каком он был в первые дни после катастрофы. Подробно о том, что же произошло на набережной, Сорин не узнавал и на расспросы отвечал сложной гримасой, потому что реальность момента, когда у его жены оторвало часть тела, вызывала в нём такое ощущение, словно его протаскивали голым черепом по бетону.

А свою теорию «чем хуже, тем лучше» Сорин на время забыл, так как ему казалось, что она каким-то образом принимала участие в их нежданной беде.

Вихрь несчастья многое изменил в жизни Сориных, но не смог изменить Сорина-поэта. Вот, как он думал о своей семейной жизни, лёжа рядом с безногой женой.

«Утро было высокое и чистое. А потом задул ветер. Сначала он был синий, но всё темнел и темнел. Скоро солнце стало казаться воспалённым глазом циклопа на веснушчатом от поднятых жёлтых листьев лице-небе. Я стоял под только что ещё зелёными и уже нагими деревьями и смотрел. Было жалко, казалось, с красивой девушки сорвали изумительные кружева и разбросали в пыли. А она стоит, прижимая руки к лицу, машет ими в отчаяньи, словно вслед одежде, а когда порыв слабеет, стоит, опустив голову, только тихо шевелятся волосы-листья. Наступила передышка. Небо стало, словно холст, по которому, разбрызгивая краску, пробежала толпа пьяных художников, а море было, словно лицо убийцы, взмахнувшего топором и застывшего так». Эта передышка для него, Сорина. Можно спасти кое-что, кинуться к этой девушке, одеть своим теплом. Драться за неё. Будет кровь, крики, но разорванные ими, его губы всё равно должны кричать слова, которые войдут в историю любви всех людей на Земле. Как же поступил Дмитрий Иннокентьевич?

Уже много дней идёт дождь. Земля дрожит от трамваев, и кажется, что поэтому-то и идёт дождь. В гудяще-зелёном пламени их искр небо трясётся тоже, стряхивая с туч на землю серые капли яда. Дома скучно. Лиза читает книгу, а у Сорина страшно болит голова. В его сухом и ярко освещённом черепе, словно выцарапывается наружу бешеная крыса. Мечется из угла в угол. Обдирает зубы о стены. «Чтоб ты, сдохла», — шепчет Сорин, и берётся за шляпу. На вопросительный взгляд Лизы ответил, что хочет купить цветов. На вокзале он купил букет хризантем и прислонился головой к колонне вишнёвого мрамора. Крыса, наверное, действительно сдохла, потому что Сорину кажется, что от него пахнет падалью. Ему хочется облиться духами, плавать в духах, обнять ярко надушенную… Лизу? Гм.

«Неужели так бывает от головной боли?» — думал он, но вдруг быстро поймал себя на мысли, что хочет забыть вчерашнюю ночь с женой.

Лиза поправилась примерно полгода назад. Тогда же они опять стали настоящими мужем и женой. Сначала его как ожоги мучили прикосновения к её ногам, этим оборванным лентам любви и жизни. Даже в темноте он видел, какие они жалкие, багровые, и от этого Лиза казалась ему монстром. Он с трудом принуждал себя ласкать её. Но потом стало как-то всё равно, что ноги жены на двадцать сантиметров короче ног любой женщины. Он забыл этих «нормальных» женщин. А вчера он их вспомнил и вёл себя, как садист. Её исковерканное тело заставило его прошлой ночью рычать от наслаждения. Не Лиза, а её обрубки.

И он точно знал, что она это почувствовала. От неудовольствия на себя Сорин принялся заговаривать с цыганкой, продающей цветы. «Вот ведь, чёрт, как с ними просто, — думал он. — Дай деньги — возьми судьбу, если бы цыганки были красивыми, я бы им верил».

«Потом это дурацкое кино, — вспоминал Сорин. — Она становится сентиментальной. Хотелось, видите ли, повторить те наши давние прогулки». Как назло, вокруг вертелось невероятное количество молодых девчонок с ужасающе стройными и длинными ногами. Мелькали блестящие сапоги, и всё ноги, ноги, ножки… И среди этой толпы гладких от беспечной молодости вертихвосток появились он и Лиза. Ей всего двадцать один год. На алюминиевых костылях с алюминиевыми ногами, страшная и красивая какой-то разрушенной красотой, проковыляла она к дверям кинотеатра. Все расступились, и Сорин спиной чувствовал их тупо-любопытные глаза. «Сидела бы дома, смотрела телевизор, — мрачно размышлял Сорин, — нечего людей пугать». После кино она не хотела ехать в такси, и они возвращались в полупустом автобусе. На сиденье впереди Лизы сидела девица с дерзко торчащими вверх голыми коленями. И у стоящего Сорина, мельком видевшего её ноги, вдруг соединились в один образ Лизы, сидящей сзади, и колени сидящей впереди девушки. Это было так сладко и больно видеть на мгновенье здоровую жену, что Сорин, глухо замычав, впился зубами в плечо руки, поднятой к поручню.

Вечером, когда Лиза, устав, бросала работу (она переводила научные статьи), они говорили. Оба пытались спасти «нечто», ускользающее от них, воспоминаниями. Казалось, если подобраться к истокам своих жизней, переплести их, тогда можно не вспугнуть эту синюю бабочку, сидящую на сужающемся солнечном пятне потаённой поляны их чувств. Но глухо гудели макушки деревьев под февральскими ветрами, и синяя бабочка уже вздрагивала крыльями, готовясь лететь. Поляна темнела со стороны Дмитрия Иннокентьевича, и тем глубже пытался он осмыслить свою жизнь с самого детства.

А Лиза ничего не знала. Она просто боялась за свою любовь и слушала его. Обычно она лежала в постели, а Дмитрий Иннокентьевич в задумчивой позе сидел на высоком прабабкином стуле. Как из лощины, затянутой туманом, поднимались тени его воспоминаний. Сначала было какое-то белоголовье. Белобрысые друзья, он сам, выцветший до самых костей. Велосипедные гонки по деревенским пыльным дорогам. Утром речка. Ему очень хотелось тогда перенестись в ирреальный мир, где всё стояло бы вверх ногами, и он часами сидел в воде в противогазной маске, подаренной отцом, или проводить весь день, сидя высоко на дереве.

Однажды, забравшись во дворе их дома в глубокие заросли, сожравшие заброшенную клумбу, он увидел там пятилетнюю соседскую девочку Марину. Он никогда не подходил близко к девочкам, а тут вдруг поцеловал её в шею. Ему показалось тогда, будто он съел вишню. Неделю после этого он не играл в разбойничьи игры и, сидя на макушке старой акации, думал о принцессах, замках, окружённых озёрами с лебедями, и первый раз ему стало грустно, потому что Марина уезжала гостить к бабушке. От всего этого времени у Сорина осталось впечатление безграничной воли. Будто побывал он казаком в Запорожской Сечи.

Потом воспоминания становились чётко контрастными, но, в отличие от детских цветных впечатлений, они были какого-нибудь одного цвета. Вот они уже вдвоём с матерью. Отца унесла новая любовь. В те дни он много читал. Мать буквально выгоняла его из дома погулять. Тогда он парадно одевался, даже в страшную жару всегда на его тощих плечах висел пиджак, а шею мучил криво завязанный галстук. Он ходил по вечерним улицам, глядя в темноту золотыми глазами фантазии. Задохнувшийся в дыму и пыли городской сад неизменно переносил его в великолепный Буэн Ретиро. С расширенными от волнения глазами, словно наркоман, плыл Сорин по восточным улицам старинного кавказского городка. А вокруг шумели и смеялись прохожие. И Сорин слышал их разговоры, в которых они похвалялись своей испорченностью или с идиотским хихиканьем говорили о женщинах, любви и водке. Молодёжь ходила, как в Испании, с гитарами и пела глупые, любовно-воровские песни. Он возвращался домой, раздражённый и неудовлетворённый жизнью. Где-то в южном городке умер отец. «Ты поедешь?» — спросила мать. «Нет, а ты?» И мать тоже не хотела ехать. Потом, когда он учился в институте, Сорин понял, что в этот мечтательно-юношеский период он был слишком чувствительно однобок. Теперь его окружали многочисленные друзья и увлечения, но он хранил прошлые впечатления радостно. В них являлся ему такой странный айвовый привкус будущей любви.

Сидя у Лизиной кровати, Дмитрий Иннокентьевич рассказывал ещё много о своём детстве, радостях и потрясениях, и, уже перебивая его и волнуясь, начинала рассказывать Лиза. Опять возникал тот старый дом с извивающимся меж дверей коридором. В тоскливые зимние вечера все дети выходили в него поиграть. На ребячьи вопли и грохот железных автомобильчиков и трёхколёсных велосипедиков выскакивали интеллигентные жильцы и, держась руками за головы, проклинали проклятую жизнь. Из их окон виднелся почти весь Исаакий, и однажды, когда ей было лет семь, в восторге от синего дня она вылезла на карниз третьего этажа и голая лежала под весенним, сладким солнцем. Соседи рассказали матери, и вечером та выпорола её настолько крепко, что Лиза недели две не ходила в плавательный бассейн из-за кровоподтёков на теле. Лиза сбивалась, искала подходящие слова для обступивших её образов и опять же возвращалась к тем впечатлениям, которые давали представление о её прошлой красоте, целостности её мира и самой Лизы. Сорин это понимал и, ободряюще улыбаясь, слушал. Она толчками выбрасывала фразы, от которых гудело сердце Дмитрия Иннокентьевича, переполненное жалостью. С какого-то танцевального вечера Лиза и молоденький лейтенант выбежали в парк. Было это, кажется, в Петергофе. Лейтенант залезал на деревья и кричал оттуда что-то настолько бессмысленное, что Лиза хохотала, как безумная. А по парку всё разносились его крики: «Перун… Перун…» Они бегали по мокрой траве, сквозь обдиравшие тело до крови кусты малины. У Лизы порвалось снизу платье, и лейтенант дрожащими губами целовал её ноги от земли до конца прорехи. Сорин слышал голос той Лизы из губ этого обломанного свирепым ураганом дерева и дрожал от дикого чувства любви и бессилия.

По-прежнему Сорин работал на «Ленфильме», встыв в метроном будней. Однажды в аппаратной увидал Люську. Это была институтская подруга, которая когда-то, по мнению всех студентов, кроме Сорина, ничего не замечавшего тогда, влюбилась в него до безобразия. Теперь она работала у них ассистентом звукорежиссёра. Здороваясь, Сорин внимательно глядел на неё, и Люська смутилась. Это его вдруг обрадовало, и он легко и свободно разговорился с ней о прошлом и о работе. Зашли в буфет, и Сорин поил Люську лимонадом с пирожными. Она рассказывала, как три года работала на Чукотке, пила спирт, охотилась на песцов. Ночью, обалдев от дежурной морзянки и одних и тех же лиц, выбегала под северное сияние. С неба сыпались светящиеся осколки какого-то лопнувшего мира, один край горизонта был зелёным, другой багровым, а между ними металась, как изорванные полотнища знамён, безмолвная, но Люське казалось, грохочущая чертовщина из огня, серебряного дыма и спектральных аккордов вопящей материи света. И ей представлялось, что, не свихнувшись, понять этого нельзя. Время проходило в ожидании пароходов, завозящих по очереди консервы, книги, вино, бензин. Уже весной в ста пятидесяти метрах от станции замёрз её жених, молодой пограничник. Сорин-поэт цепенел в восхищении от этих разговоров и тоже кое-что рассказал ей о себе. Люська спросила, кем работает жена? И Сорин ответил, что жена у него калека. Калека? Он сказал это, не думая, и только через минуту понял, что произошло. Он вдруг весь вспотел, сжимая руки в кулаки и вновь их разжимая. Ему казалось, что обломки лопнувшего мира, которые сыпались на Люську, теперь осыпаются на него, Дмитрия Иннокентьевича Сорина, от рождения подлеца. Его Лиза, нежная, гордая, красивая, ждущая его — калека? Это он сам, Сорин, калека и негодяй. Потому что пока у неё есть он, она — та же Лиза, какой была прежде. Дмитрий Иннокентьевич бежал по улице к дому, ногами разбивая отражения фонарей в лужах. И ему казалось, что под его шагами лопаются какие-то прекрасные золотые шары, которые вот-вот должны были взлететь, да набежали грязные подошвы убегающего от самого себя человека.

Он уже не прыгал в середины луж, а лавировал между ними, но было слишком гнусно и тяжело, и Сорин замедлил шаги. Калека-жена. Это словосочетание казалось настолько мерзким и колючим, что, защищаясь от него, Сорин вызвал к жизни другое воспоминание. Они с друзьями были в загородном кафе. В этот день Лиза надела короткое жёлтое платьице и босоножки с белыми ремешками, поднимающимися до колен. Дмитрий Иннокентьевич тогда играл на гитаре и пел старинную и прекрасную песню «Мишель». То были такие лёгкие и светлые, танцующие в уме дни. Потом он вспомнил, как тяжело и детски несчастно плакала она в первую супружескую ночь, после катастрофы. О, он, Сорин, не славился особой проницательностью, но то, что она выплакивала в ту ночь, было выше человеческого понимания, и в тот час Сорин боялся за свой и её разум.

В суете псевдоэкзальтированных и всё равно безликих дней приятно спрятаться от себя, делового и занятого человека, в ка-кую-нибудь незаметную щель между бывшими доходными домами, где глядишь исполосованные юными вивисекторами, в шрамах от десятков имён, кривятся пять-шесть деревьев. Сядешь на истёртую скамейку и думаешь о скуке, на которую, словно на Крюков канал, натыкаешься повсюду, куда бы ни шёл, а где она начинается и где кончится, об этом размышлять совсем уж грустно, потому что перед глазами сразу возникают склады, треснувшие кирпичные стены, зелёная вода с прогнившими лодками на привязи и прочая ипохондрия. Дмитрий Иннокентьевич сидел в одном из таких уголков вечернего города и пытался разобраться в своей перепутанной душе. Сорин-поэт так говорил о его нынешнем состоянии: «Апофеоз тьмы и мелькание глаз». Что это означало, он не знал, но звучало звонко.

Дмитрий Иннокентьевич всегда помнил себя как честного человека, и то, что, лаская жену, он представлял на её месте других женщин, заставляло теперь корчиться его от самых различных чувств. По ночам он вминал губы в её тело, а утром с трудом удерживался, чтобы не броситься в люк мусоропровода. Любви уже не было, но от их пахнущего айвой прошлого оставалась какая-то тайна, не поняв которую, Сорин страшился предпринимать что-либо для того, чтобы изменить жизнь. Он силился проникнуть в неё и стонал от бессилия. Внимание Сорина к тому же отвлекал человек, сидящий на другой скамейке напротив. Тот, не отрываясь, вот уже пять минут смотрел в темнеющее небо, а к его подбородку был прилеплен трамвайный билет. «Кретин или порезался бритвой», — наконец решил Сорин, и внезапно в голову пришла парадоксальная мысль: «Если человек не может угадать такой чепухи, как же ему разобраться в жизни». Ему вдруг стало легко, будто он нашёл ответ на истерзавшие его вопросы, и уже спокойно он думал о Лизе: «Льёт сок лотос в пыль сухих дорог». В это время на цементной площадке между скамеек ветер поднял с земли окурки, сухие листья, обрывки газет, покружил их в воздухе и исчез в обступивший город темноте.

О последовавших затем событиях Сорин думал как-то тускло и вяло. У него в то время было одно постоянное ощущение, будто его позвоночник, как басовая струна рояля, вибрирует в гигантском смерче, низвергающемся на него с далёких скалисто-снежных гор. И струна эта, гудевшая вначале ровно, звучит всё ниже и ниже. Да вот её и совсем не слышно. Зато появился другой звук. Визгливый старческий голос преследует его день и ночь и шепчет, бубнит, накручивает: «Чем хуже, тем лучше. Чем хуже, тем лучше». Опять Сорину казалось, что он станет умнее, чище, благороднее, если самые отвратительные несчастья будут сыпаться на него, как из рога изобилия. А он, весь выжженный их пламенем, седой, чем-то внешне напоминающий Барбюса, будет упрямо улыбаться и идти… идти к Люське? Да, Дмитрий Иннокентьевич шёл к Люське потому, что уже две недели был её любовником. Связь их была не особенно интересная, но в первые ночи Сорин испытал ощущение, будто впервые узнал женщину. Дома он был лихорадочно скрытен и раздражителен, но когда понял, что Лиза как будто не догадывается, стал скучлив и равнодушно подл. Он спокойно говорил о вечерних задержках на работе. Спокойно ночевал два дня у Люськи: командировка в Москву.

Некоторым людям, чтобы почувствовать себя человеком, не хватает какой-нибудь вещи. Одному — денег, другому — славы, третьему — машины. Дмитрию Иннокентьевичу не хватало ног жены. Эти проклятые ноги сводили его с ума. Наверное, он всё же не был поэтом, как могло показаться вначале, потому что поэту, кроме любви, музы и служения человечеству, ничего больше не нужно. Лиза любила Сорина. А он чуть ли не каждый вечер ложился в Люськину кровать. Что чувствовала жена, когда он, пахнущий сигаретами и духами, приходил к ней, Сорин не знал. Раньше он не курил, но теперь, слушая свой «голос», он делал то, чего не делал раньше. Она не плакала при нём, но Сорин видел, что без него она, наверно, захлёбывалась в слезах.

До последних дней Лиза почти не прибегала к косметике. Её красота не нуждалась в этом. Она была так же красива, как и раньше, но теперь она румянилась, красила губы, душилась. И Сорин понимал, что это для того, чтобы привлечь его внимание. Иногда у него навёртывались слёзы, когда он нечаянно подсматривал, как старательно она гримировала лицо. И всё равно уходил. Его дом казался ему топором палача. Он молод и красив, стоит ли тратить силы на калеку-жену. Внизу, в магазине, он покупал вино, и, давясь туманной тоской, ехал к Люське. У неё успокаивался, и был тих, когда возвращался домой.

В этот день Дмитрий Иннокентьевич рано вернулся с работы и сидел дома, вглядываясь в окно. Вдали раскалённый клинок телецентра вспарывал облака. Было темно и тихо. Сорин смотрел на рекламу магазина напротив, и она показалась ему грозной и пугающе непонятной, словно на пиру у Валтасара. Стало отчего-то страшно, и Сорин не поворачивался к жене, сидевшей на диване перед пишущей машинкой. Потом он встал и начал одеваться. Лиза, не шевелясь, сидела перед молчащей машинкой. На ней было новое душистое платье, и вообще в этот вечер она напоминала потрясающе шикарных женщин из французского журнала мод. Дмитрий Иннокентьевич оловянными глазами посмотрел на жену, и взялся за шляпу. Лицо у Лизы вдруг искривилось, и сквозь тщательно наведённый шарм проглянула отчаянно слабая и жалкая Лиза. Не было больше желания понравиться и сдержаться. Ей так хотелось любви в этот вечер. И она, так привыкшая к слезам, плакала совсем неумело.

У Сорина, как в болезненном сне, промелькнул встрявший в мозг кадр: «Диван, у окна стол, в окне солнце. Он с бутылкой в руке, Лиза туфелькой трогает экран телевизора. И ещё ему вспомнилось, как однажды вечером у него в голове мерцала боль, а за окном висел тошный и скучный туман. Он сидел один, и вся комната дребезжала от вспыхивающей в голове боли. А потом Лиза гладила его голову руками и рассказывала, что её бабушка в таких случаях клала в ухо листок герани и говорила, что на душе и в голове, после этого, становилось не в пример лучше. Он страшно удивился тогда, но герани у них не было, а на душе стало легче под руками Лизы. И уже не она, а он гладил её волосы, плечи, ноги… И вдруг, крикнув исковерканным голосом: «Положи герань в ухо!» — сломанной походкой сбежал по лестнице. Он не хотел возвращаться в тот счастливый мир. Он хотел забыть Лизу. На улице он понял, почему ему стало страшно дома. Не было ветра. Ведь он так привык к нему. В горле клокотала какая-то жидкость и жгла его, словно якутский спирт. Он ходил по мерцающим полутенями переулкам и чувствовал себя испитым ремесленником. «…И Бог сделал любовь, — шептал Сорин, — положи герань в ухо». Последний год жизни казался ему вымазанным газетной сажей. «Чем хуже, тем лучше. Чем хуже, тем лучше. Положи герань в ухо». Он всё ходил и ходил под какими-то арками, сквозь вонючие дворы с мусорными баками, и ему представлялось, что он стоит в пустом соборе без огней и звуков. Он напряжённо вслушивается, и вот уже различает шорох времени в песочных часах вселенной, а может быть, это в Беринговом проливе в тиши вздымается океанская волна. На одной улице Дмитрий Иннокентьевич посмотрел на часы и в раздумье остановился: «Пять минут одиннадцатого. К Люське или домой?» И внезапно Сорин вспомнил, что у жены сегодня день рождения. Он пошёл к остановке автобуса, который ехал к дому. Потом остановился. Стоял и смотрел на свою открытую ладонь. Повернул её и пошёл к Люське. И вдруг, как бешеный, побежал к вокзалу.

Было уже поздно, и Сорин нашёл только какой-то общипанный букетик роз. В автобусе он трясся от возбуждения и огромными шагами бежал наверх по лестнице. Уже открывая дверь, он всё боялся спугнуть синюю бабочку, прилетевшую к нему вновь. Надолго она или на несколько минут, он не знал. Ему хотелось показать её Лизе. Комната как-то матово поблёскивала пустотой и напоминала палату, в которой лежала Лиза, когда он впервые её увидел. Дмитрий Иннокентьевич положил букет на заправленную кровать и сел рядом на прабабкин стул. Лиза ушла, а ему хотелось говорить с ней. Он сидел перед постелью, и розы на белом покрывале казались ему её израненными ногами. Он думал о том, как она едет в электричке. Вагон скрипит. Накурено. Вокруг играют в карты. Чей-то пьяный хохот. А она, страшная и красивая, едет, чтобы не видеть гнусную рожу Дмитрия Иннокентьевича Сорина, от рождения подлеца. Едет, чтобы никогда не любить и не быть любимой. «Кто же полюбит, безногую?» И ещё представлялось ему, как с высокого берега ветром сорвало глыбу земли и она с шумом упала в тёмное и бушующее море. И Сорин плакал, упав лицом в букет на белом покрывале. О чём он плакал? О её, своём или их общем горе? Этого, наверное, никто не узнает.

1973 г.