Из книги «Ветер северный, ветер южный»
Из книги «Ветер северный, ветер южный»
29 ноября 1974
Эта маленькая история всплыла у меня в памяти вчера, когда я смотрел по телевизору дебаты во французской палате депутатов по вопросу об абортах. Но я не собираюсь говорить об абортах.
Это было в 1945 году. Во время войны я жил в Вандее и, вернувшись в Париж, встретил давнего друга, уже знаменитого, если не великого, но еще молодого духом. Он мне тут же сообщил:
— Некоторых членов Французской Академии придется исключить из ее рядов, но не из-за их кончины, а потому, что они были вишистами; признано, что они недостойны оставаться в ней. Остальные понимают, что Академию надо омолодить, поскольку время сейчас довольно революционное, и, приняв нескольких молодых нонконформистов, старики создадут себе в некотором смысле алиби. Я выдвигаю свою кандидатуру. Потом, пройдя в Академию, я устрою так, чтобы приняли еще троих наших друзей.
И он назвал фамилии этих троих, тоже известных литераторов, сейчас, увы, уже покойных. Потом воскликнул:
— Представляешь, как мы вчетвером растрясем этих старых хрычей с набережной Конти[66]!
Действительно, по прошествии нескольких лет все четверо были избраны в Академию. Я ждал шума. В ту пору я жил в Соединенных Штатах. До меня почти не доходили вести о том, что происходит в Академии.
В 1952 году я ненадолго приехал в Европу, встретился с четырьмя мушкетерами и был поражен тем, как они переменились.
Вот одна из множества историй. Однажды в состав жюри Каннского фестиваля вошло шесть академиков. Я спросил своих друзей:
— За какой фильм вы будете голосовать?
Они ответили, словно это само собой разумелось:
— За тот, который укажет самый старый из нас.
— Ты хочешь сказать — самый старший?
— В Академии имеет значение не возраст, а годы членства. Решает всегда самый старый.
Тот же самый друг рассказывал мне:
— На прошлой неделе мы были с визитом в одном буржуазном доме. Там нарушили все правила приличия: мою жену за столом посадили рядом черт знает с кем, а не справа от хозяина дома, как положено. Я сделал ей знак. Мы поднялись и ушли.
Четыре мушкетера не изменили обычаев Академии, напротив, стали ревностно соблюдать все правила этого почтенного заведения на набережной Конти.
Вспомнил я об этом только потому, что, глядя вчера, как депутаты сменяют друг друга на трибуне, был уверен: большинство из них баллотировалось на выборах только ради того, чтобы, выражаясь вульгарно, «растрясти лавочку».
Ничего-то они не «растрясли». Многие из них — президенты или председатели чего-то там. Чего же? До самой смерти экс-президента республики, экс-председателя Совета министров, экс-президента Национального собрания, экс-председателя комиссии по вооружениям, экс-председателя бог весть какой комиссии или неведомо какой группы даже близкие друзья титулуют почтительно «господин президент (председатель)», а фамильярно — просто «президент».
Во всех городах и весях Франции имеются свои председатели и президенты:
председатель муниципального совета,
президент местного футбольного клуба,
председатель клуба игроков в шары,
президент общества любителей рыбной ловли,
председатель общества игроков в белот, —
и все они до конца жизни действительно ощущают себя президентами и требуют, чтобы их именовали этим словом.
Не говорю уж о чемпионатах. Надо быть хоть каким-нибудь чемпионом. Конечно, все не могут быть председателями Олимпийского комитета или чемпионами мира по толканию ядра, но всегда ведь можно выказать в чем-то превосходство, и вот в каждом парижском кафе есть свой лучший игрок в белот, в каждом ночном кабаре — свой лучший певец и лучшая стриптизерка; в XVIII округе существуют королева красоты и чемпион по танцам, способный протанцевать сто семьдесят два часа, ни разу не присев, а также чемпион по крутым яйцам, способный проглотить крутых яиц больше, чем кто-либо в мире. А есть и такой, кто дольше всех курит трубку, набитую несколькими граммами табака.
Существует даже чемпион, дольше всех простоявший на маленькой площадке на конце сколько-то-там-метрового шеста.
Это кажется смехотворным. Я мог бы назвать еще сотни, тысячи всевозможных чемпионов, президентов, генеральных секретарей.
Но мне от этого не смешно. Можно сказать, что каждый человек полон чувства собственного достоинства, но оно чаще всего проявляется в том, что он считает себя выше соседей. Это чуть ли не жизненная необходимость.
В деревне тоже есть такие, у кого самые лучшие быки или самая лучшая пшеница, кто может провести плугом самую ровную борозду.
Но если человек не находит в себе превосходства ни в чем, он может купить кошку, собаку, канарейку, какаду — короче, любое животное с прекрасной родословной и официально выставлять его на одной из многочисленных выставок, где награждают золотыми, серебряными и бронзовыми медалями так же, как награждают спортсменов или королев красоты.
У женщин тоже есть жажда превосходства: одна варит непревзойденный суп с цветной капустой, другая мастерски тушит рагу, у третьей прямой нос или голубые глаза.
К подобным демонстрациям прибегают, чтобы утешить себя. Никому неохота быть посредственностью, серой лошадкой.
В этом нет ничего комического. А когда вспомнишь о тех, кто проигрывает на общенациональных выборах, кто не получает наград на конкурсах датских догов или певчих канареек, то тут уже попахивает чуть ли не трагедией.
Они — никто. Несмотря на все свои старания, они — бесцветные существа, недостойные внимания общества.
Сограждане не узнают их на улицах. И в довершение всего в разнообразнейших ассоциациях, на бесчисленных соревнованиях и чемпионатах они осуждены на роль зрителей, роль неудачливых конкурентов. Они — ничтожества, составляющие то, что пренебрежительно называют массами. (Телки, по выражению одного президента республики.)
Однако почти все, кто составляет массы, становятся сперва недовольными, потом озлобленными.
30 ноября 1974
Я вынужден совершить публичное покаяние, верней, обратить на себя смех, который вчера вызывали у меня все эти президенты и чемпионы, а также жажда превосходства, снедающая большинство людей.
Я забыл, что являюсь бельгийским и американским академиком. Естественно, нога моя не ступала в Бельгийскую Академию, за исключением того дня, когда меня возводили в этот сан; то же с Американской Академией: диплом мне вручили в посольстве США в Берне.
У этих академий нет ни мундиров с шитьем, ни треуголок. Звания эти, как правило, не пишут на визитных карточках, ими не маркируют почтовую бумагу.
Я также стал без всяких, разумеется, стараний и домогательств с моей стороны доктором honoris causa[67] университета в моем родном городе Льеже и Падуанского университета, одного из старейших в Италии. Я ведь тоже, как утверждаю в заглавии первого тома воспоминаний, человек как все!
Почему же должно быть иначе?
Ежегодно ЮНЕСКО публикует в одном из своих бюллетеней список авторов, которых больше всего переводили в истекшем году на другие языки, и приводит количество переводов на каждого.
Я в этом списке шел после Библии, Ленина и Жюля Верна. Что я могу сказать? Я счастлив. И не потому, что это такая уж честь. Нет, я говорю себе, что, видимо, герои моих романов действительно жизненны, раз их признают в Токио и в Нью-Йорке, в Буэнос-Айресе и на Цейлоне.
С тех пор как я не пишу романов, за мною больше не следит недреманное око прессы и заграничных агентств, которые посылают авторам все статьи, где они упоминаются. Стало быть, я не знаю, на каком месте стою сейчас среди наиболее переводимых писателей.
Стал бы я задирать нос? Не думаю: я ведь не добивался никаких почестей, этих игрушек людей моего возраста.
В одном из предыдущих томов я посвятил много места теме отношения младших поколений к старшим. Не помню в точности, что я говорил, но в качестве примера привел моих детей, и, если память мне не изменяет, из надиктованного мною следует, что меня несколько разочаровало их отдаление от меня.
Я был не прав. В эти несколько месяцев все четверо по отдельности, причем не намеренно, доказали мне это; более того, я почувствовал, что трое, живущие отдельно, питают ко мне горячую любовь и по-настоящему доверяют. Даже Пьер, который имеет обыкновение противоречить всем на свете, начиная с учителей, все больше и больше интересуется моей жизнью и, возможно, сохранит обо мне несколько идеализированное представление.
Не стоит рубить сплеча. Не стоит всему противоречить a priori[68]. И лучше, если я не буду создавать теорий, что со мной иногда бывает.
Я отнюдь не мыслитель. И не учитель жизни. Только сегодня я осознал, что я всего лишь внимающий.
А внимающие молчат.
Но это не помешает мне (тут я просто бессилен) продолжать диктовать все, что приходит мне в голову, избавляя тем самым себя от необходимости стучать на машинке в течение нескольких дней, а то и месяцев.
8 декабря 1974
Если не ошибаюсь, первый день рождественского поста. В детстве, особенно когда я прислуживал на шестичасовой мессе в Баварской больнице[69], а по воскресеньям и на двух — в шесть и в восемь утра, — между которыми давали яйца всмятку, время перед пасхой и рождеством было для меня очень знаменательно: в эти дни тщательно соблюдали старинную литургию, а я облачался в стихарь из трехсотлетних кружев, который две монашенки подавали мне с такой осторожностью, словно он был стеклянный.
Вчера я выступал по одной из французских провинциальных радиостанций. Каждую субботу там кто-нибудь, заранее не знаешь кто, комментирует события дня.
Как всегда, вопреки своим благим намерениям я доставил себе удовольствие и говорил все, что у меня на душе. Кое-кого это раздражит: наших правителей, от самых высоких до самых маленьких, от президента до субпрефекта, а также банкиров и крупных дельцов я сравнил с призраками.
Убежден, что теми, кого считают нашими правителями, на самом деле управляют люди, чьих имен мы почти никогда не знаем. Места правителей заняли транснациональные корпорации, а их хозяева предпочитают оставаться за кулисами. О них говорят очень редко.
Но я отнюдь не экономист, не психолог: я не кончал ни Национальной школы управления, ни Школы политических наук, ни университета. Я бросил коллеж в пятнадцать с половиной лет.
И все-таки, когда мне случается, как вчера, выпустить пар, на следующий день я чувствую себя чуточку скверно, словно влез не в свое дело.
Действительно, это не мое дело. Очень красиво говорится, будто в большинстве стран сейчас демократия, но человек с улицы, каковым я являюсь, не имеет права выбора. Конечно, он периодически опускает в урну бюллетень. Но чего стоит этот бюллетень?
Грош ему цена. В сущности, наверху оказываются те, кто цепляется за прошлое и лишь изредка соглашается на уступки ради настоящего и будущего, — призраки, как я только что сказал и, думаю, неоднократно уже говорил в этот микрофон.
Тем не менее я чувствую себя как бы виноватым. Виноватым в том, что сказал слишком много. В том, что открыл свои сокровенные мысли.
Неужели у всех этих министров, депутатов, важных персон, которые регулярно появляются на телеэкранах, совесть действительно чиста? Или они, как я, немножко стыдятся высказывать мнения, которые в отличие от моего являются не вполне их собственными?
Их утверждения зачастую настолько лживы или тенденциозны, что трудно поверить, будто они искренни. Ну, а если они искренни, то тогда эти люди настолько близоруки, настолько оторваны от действительности, что я даже колеблюсь, как их правильней назвать — слепыми идеалистами или идиотами? Они меня не интересуют, и я почти не общался с ними. Но мог наблюдать довольно близко и потому знаю, что их схватки на трибуне или на маленьком экране — одна видимость: на самом деле они все связаны приятельскими отношениями, а то и сообщничеством.
И если на публике представители двух противоположных партий обмениваются жестокой бранью, то за кулисами они на «ты» и пожимают друг другу руки.
16 декабря 1974
За свою жизнь я держал не только волков, мангуст, гусей, индюков, канареек, кур, экзотических птиц, не считая коров и лошадей, но еще и собак и кошек. Теперь же я не могу себе этого позволить, потому что они будут пугать птиц, которые два-три раза в день прилетают покормиться ко мне в садик.
Много раз я наблюдал за спящей собакой. Нет никакого сомнения, что собаки, так же как мы, видят сны; другие животные, возможно, тоже. Очень трогательно смотреть на спящую собаку, когда она лежит на боку, сучит во сне лапами и радостно взлаивает, словно гонится за дичью. А иногда не шелохнется, не шевельнет лапой, лишь басовито повизгивает, и начинаешь думать, что она испытывает глубочайшее удовольствие. Что ей снится? Еда? Прогулка? Или то, как она была щенком? Все может быть.
Укротители установили, что хищникам — от львов до пантер — тоже снятся сны.
Установлено, кажется, что почти треть жизни у нас проходит в сновидениях и что они нам жизненно необходимы, пусть даже при пробуждении мы порой и не помним их.
Иначе говоря, сновидения являются обязательным дополнением к нашей мыслительной деятельности.
Я опять возвращаюсь к своей старой песне: если животное, подобно нам, испытывает потребность в сновидениях и видит их, почему у него не может быть того, что является оборотной стороной сновидения, — разума, то есть способности мыслить?
Этот вопрос интересовал меня всю жизнь. Я частенько жалел, что я не медик, особенно, что не психиатр. Но на склоне дней я чаще сожалею, что я не зоолог: уверен, что, изучая животный мир, можно лучше понять животное, именуемое человеком.
Мы думаем, что собака, кошка и многие другие звери зависят от нас. А вдруг у них на этот счет противоположное мнение? Мы считаем себя высшими существами, поскольку кормим их. А не считают ли они высшими себя, потому что в некотором смысле мы их слуги?
Вот еще один термин, придуманный нами: домашнее животное.
Мне вспоминаются две строчки Леконта де Лилля о быках и коровах, в солнечный день жующих жвачку на лугу:
Глазами вялыми следя неторопливо
Сон внутренний, тот сон, что тянется всегда[70].
Глаза животных восхищают и внушают великое смирение: мне кажется, будто они меня понимают, а я не способен понять их.
17 декабря 1974
В 1936 или 1937 году мне надо было принимать серьезное решение, важное именно для меня.
До той поры все мои романы, в том числе и не о Мегрэ, сперва печатались с продолжением в тогдашних газетах «Пари-суар», «Ле пти паризьен» «Ле жур» и т. д. С финансовой точки зрения это было очень выгодно: газеты давали мне почти столько же, если не больше, сколько я получал от издателя.
Однако от меня при этом требовали небольшой уступки: не ослаблять действие до самого конца.
Из-за всего этого на душе у меня было скверно. Это происходило примерно в ту пору, когда я писал «Долгий путь», «Бургомистр из Фюрна», «Убийца» и др.
Я хотел пойти как можно дальше в познании человека, не заботясь о том, как потрафить вкусу читателей газет.
Каждый день я собирался перестать печатать свои романы в газетах. И каждый день ощущал страх.
Прав я был или не прав, но мне казалось, что, если я буду и дальше углублять мотивацию человеческих поступков, то от этого может пострадать мое психическое равновесие.
Я вспомнил Ницше, который, достигнув философских и человеческих вершин, кончил жизнь сумасшедшим. Приходили на память Ван Гог, Гоген и даже Рембрандт, умершие в нищете.
Примеров я мог бы привести еще много. Год или два они постоянно приходили мне на ум.
Короче говоря, передо мной стоял выбор. Жить так, как живу, или познавать.
Признаюсь, я не рискнул пожертвовать собой, как те, кого называл, и многие другие. У меня непреодолимая тяга к жизни — я хотел прожить несколько жизней, самых разных, а вовсе не уходить по собственной воле в рискованные изыскания.
Собственно говоря, тогда я решился на своего рода компромисс. Писать я буду со всей искренностью. Буду продолжать попытки постичь человека. Но, я бы сказал, до определенного предела, который на жаргоне летчиков называется «the point of no return» — то есть крайняя точка, откуда назад не долететь.
Я всегда старался держаться этого неустойчивого равновесия. Давать максимум себя, максимум испытать, но держать этот максимум под бдительным контролем.
Когда в семьдесят лет я решил перестать писать романы, иначе говоря, прекратить поиски человека, это произошло потому, что я почувствовал: мой лимит исчерпан.
Решился я на это не с легким сердцем, хотя и физически, и духовно мне стало легче. И теперь, размышляя, как некогда, о художниках, дошедших до края — до психиатрической больницы или до последней степени нищеты, — я порой сожалею о том давнем решении.
Мне немного стыдно за компромисс, на который я заставил себя пойти. Я стыжусь, вспоминая судьбу Ван Гога, Гогена, их собратьев, которые считали искусство чем-то вроде священнослужения.
Прав я или нет? Может быть, в противоположность им у меня никогда не было уверенности в значительности своего творчества.
У них такая уверенность была, и, несмотря на внешние обстоятельства, они не ошиблись. Понадобились годы, иной раз четверть, иной раз полвека, чтобы она получила подтверждение.
Гением я себя никогда не считал. Я воспринимаю себя как человека среди людей, может быть, несколько более чуткого, чем многие, но отнюдь не исключительного.
И потому я не только восхищаюсь великими, но и завидую им. Может быть, мне тоже нужно было согласиться на нищету, на вечную борьбу с собой и с окружающими? Может быть, тогда я чувствовал бы большее удовлетворение?
Не хочу сказать, что, как Исав, выбрал чечевичную похлебку[71].
Деньги меня никогда не интересовали. Повторяю снова: меня всегда влекла жизнь во всех ее проявлениях.
Но разве Верлен, Бодлер, Эдгар По не обнаруживали жизнь в любом ничтожном уголке мира? Какой-то физик сказал, что по капле воды он мог бы воссоздать вселенную.
Мне капли воды недостаточно; на такое я, видимо, не способен и потому хотел видеть мир лицом к лицу.
Однако сейчас мне кажется, что весь мир сосредоточился в моем кабинете, в моем квартале, в небольшом, в сущности, городе, который я выбрал.
К чему же тогда было носиться по всему нашему шарику? К чему было останавливать себя, когда мне показалось, что более глубокое проникновение в жизнь грозит мне потерей душевного равновесия?
Я не могу дать ответ. Но ничего не могу поделать с тоской о судьбах тех, кто никогда не думал о себе, не стремился просто жить, а посвятил все силы творчеству, рискуя в конце концов потерпеть крах.
19 декабря 1974
Друзья порой спрашивают меня, не скучаю ли я на покое. Их удивляет, что я не появляюсь ни в Париже, ни в других городах, не летаю, как раньше, в Лондон, Амстердам, Рим, не раскатываю в поездах, а безвылазно сижу в гнезде, которое, с любовью свил в Лозанне, и ничего не делаю, только гуляю, любуюсь прохожими, деревьями, озером, читаю кое-какие газеты да журналы и живу.
Жить — я только сейчас понял это — вовсе не значит суетиться, мчаться из одного города в другой в группе туристов, где никто друг на друга не смотрит, лишь рассеянно слушают, будь то во Флоренции, Стамбуле или Кении, монотонные объяснения гида — конечно, если группа не слишком большая и ты не оказался в последних рядах.
Для меня же, после того как я долгие годы провел в подобной суете, мир сузился. И лишь теперь я начал по-настоящему понимать его.
Каждому животному необходимо жизненное пространство. И я захотел иметь свое, по моей мерке, то есть очень небольшое, чтобы можно было постоянно наслаждаться им.
Только что мы с Терезой гуляли по Судейской улице, и я обещал себе, что буду говорить совсем о другом, но забыл.
Много, слишком много говорят о первой, второй, третьей и даже четвертой старости. Я достиг третьей, и это чудесно. Естественно, у меня хуже память на недавние события. Но так ли важно помнить события, которые не задевают сокровенные струны нашего существа?
Зато недавнюю память заменила другая — о детстве, о тех годах, которые обыкновенно зовут счастливыми.
Я не хотел бы заново пережить детство, да и никакой другой период моей жизни тоже. Я хочу лишь, чтобы нынешний длился как можно дольше.
Мне случается, особенно утром, когда я принимаю душ или бреюсь, мурлыкать песни, о которых я год, а то и два не вспоминал, — старые колыбельные, вышедшие из моды народные песенки; я даже припоминаю их слова. Я никогда не говорил на валлонском, который, в сущности, является старофранцузским языком той эпохи, когда латынь мало-помалу стала изменяться. Так вот, многие вспоминающиеся мне песенки оказываются на валлонском, и я вдруг понимаю их.
Может быть, такое случается со всеми людьми? Хотелось бы. Детям я об этом не рассказываю: они не станут объяснять феномен, а решат, и, возможно, не без оснований, что я несу вздор.
Тереза — единственная, кто знает о возвращении в детство, о той полноте жизни, которую я ощущаю теперь, в основном благодаря ей.
Сейчас каждый день, каждый миг я живу в «состоянии благодати».
15 января 1975
«Провести время», «заполнить время», «убить время» и т. д. и т. п.! Эти и многие другие выражения — разговорные, но они все представлены в словаре. Словно люди, которым и так отпущено совсем немного времени для жизни, ожесточились и жаждут его «убить»!
Такая позиция поражает меня. Я диву даюсь, когда вижу, как люди гоняют по улицам на машинах только для того, чтобы просто гонять, чтобы управлять огромным механизмом, с которым человек справляется более или менее удачно, но который при случае может и убить его. Я изумляюсь и тогда, когда вижу, как люди в кафе забавляются раскрашенными квадратиками картона, именуемыми картами. И поражался, когда наблюдал за мультимиллионерами, убивающими время в казино и просаживающими там чудовищные деньги.
Менее часто можно услышать и другое выражение, не зарегистрированное в словаре: «наслаждаться временем», а еще реже: «смаковать каждый миг и те маленькие радости, которые он может дать».
Человек требует все больше и больше свободного времени. А потом чувствует себя не в своей тарелке и не знает, что с этим свободным временем делать. Он ищет способы «убить время». И порой это слишком дорого обходится, так дорого, что он не колеблясь начинает экономить на куске мяса и для себя, и для детей.
Но просто жить с открытыми глазами, жадно — какое это чудо, какой подарок!
Слово «скука» нужно вычеркнуть не только из словарей — из наших мыслей.
Я не скучаю, даже если из-за гриппа или бронхита оказываюсь в заточении в комнате, которую знаю уже наизусть: и тогда каждая минута мне в радость.
Скуки не существует, и, если даже рассматривать ее как болезнь, лекарства, придуманные против нее, не помогают — вот, вероятно, первое, чему должны учить в школах.
Надо просто нести в себе радость жизни. Ощущение тяжести на душе, верней, чувство опустошенности возникает у меня очень редко. Обычно это случается, когда приходится ждать в приемной дантиста или врача либо стоять в хвосте бесконечной очереди на почте. То есть в моменты, когда время тянется безлико и ты уже не принадлежишь самому себе. Тем не менее я знаю врачей, дантистов и людей других профессий, достигших в своей области достаточно высокого положения, которые чувствуют себя счастливыми только когда их приемные забиты: это внушает им сознание собственной значительности и могущества.
Помнится, я уже говорил:
— Если украдут деньги, их можно как-то восполнить или ужаться, но кража времени — минут ли, часов ли — страшней: оно невосполнимо.
1 февраля 1975
Вчера я чуть было не совершил кражу. Во время нашей короткой прогулки по пустырю Тереза остановилась перед красивым камнем; сегодня утром я его тщательно осмотрел. Продолговатый камень яйцевидной формы, длиной сантиметров тридцать, розовый с чуть более светлыми прожилками.
И мне вдруг захотелось, чтобы этот камень лежал у меня в саду. Я чуть было не утащил его с собой. Но не посмел, хотя через несколько дней его, вероятней всего, закопают: здесь начнут строить.
Один журналист спросил, куда делись принадлежавшие мне картины. Он удивленно смотрел на голые стены, на которых не висело даже календаря. Я сказал, что картины в мебельном сарае. Журналист покачал головой, словно это его глубоко опечалило.
Вряд ли он знает, что для меня важнее продолговатый камень, который я увидел вчера, а сегодня как следует рассмотрел.
Красота — везде. Жизнь — тоже. И счастье.
3 февраля 1975
Только сегодня я осознал, что почти всю жизнь молчал. Применительно к человеку, написавшему более двухсот романов, из которых два или три наполовину автобиографические, это может показаться парадоксальным. И тем не менее это правда. Я молчал даже тем, что ни разу не опустил в урну избирательный бюллетень. Безусловно, уже в детстве у меня была тенденция к тому, что нынче называется «неприятием». Иначе говоря, я с трудом соглашался с общепринятыми представлениями среднего класса и верующих католиков.
Несколько раз это приводило к ссорам между матерью и мной, но, надо сказать, они длились недолго: я понял, что некоторые истины (или то, что я почитал истинами) высказывать бессмысленно; поэтому я молчал и в бесплатной школе у отцов миноритов, где начал учиться, и у иезуитов, где продолжал учение.
В шестнадцать лет я поступил в «Газетт де Льеж», самую католическую и консервативную льежскую газету. Ко мне там относились как к сорванцу, потому что из моих статей непроизвольно лезло какое-то бунтарство.
Но я знал, пользуясь нынешним выражением, докуда я мог доходить.
Из Льежа я уехал, когда мне еще не исполнилось двадцати, следовательно, до достижения избирательного возраста, и в Бельгии никогда не голосовал.
Обосновавшись во Франции, я должен был бы после совершеннолетия отсылать избирательный бюллетень в Льеж либо по почте, либо через посольство. Но я ничего об этом не знал. Меня не информировали. Официальных бумаг никто не присылал. Короче говоря, я ни разу в жизни не заходил в кабину для тайного голосования и никогда не имел случая выразить свои политические взгляды.
Во Франции я прожил долго. Писал. Накатал, если использовать профессиональный термин, довольно много статей. Но я всегда считал себя гостем в чужой стране. А гость не должен плевать в суп.
Поэтому-то более двадцати лет я не высказывал своих мнений. Не выражал вслух свои взгляды, хотя по романам можно представить их эволюцию.
Так же я вел себя и в Соединенных Штатах. Я не натурализовался там, был всего лишь гостем этой страны и потому не позволял себе, даже в беседах с друзьями, становиться на чью-нибудь сторону.
Что же касается моей частной жизни, я старался — и считал это своим долгом — не огорчать никого из моих близких и друзей.
Могу сказать без преувеличения, что боязнь огорчить, унизить или шокировать — одно из основных правил, которым я руководствуюсь уже долгие годы.
Моим девизом, как и девизом моего друга Мегрэ, всегда было: попытаться понять и не судить.
Сейчас я обосновался в Швейцарии и продолжаю рассматривать себя как гостя этой страны, отчего считаю себя не вправе выносить какие-либо суждения о ней. Это скорей удобно, чем неудобно.
Меня не трогают. И я никого не трогаю.
Но вот, перестав писать романы, я начал диктовать. Что же? Воспоминания, в чем-то точные, в чем-то сомнительные. Впечатления. И наконец, не стану скрывать, я высказал и продолжаю высказывать кое-какие мысли, которые уже долго бурлили во мне, но которые я держал при себе.
Вскоре я обнаружил, что если не хочешь никому причинить зла и намерен быть снисходительным, как и положено вести себя человеку по отношению к себе подобным, то зона свободы оказывается очень ограниченной.
Произведения, которые я диктую в течение уже двух лет и буду продолжать, возможно, кого-то возмутят своей откровенностью. Но откровенность эта обузданная. Обузданная рассудком. Хотя не из боязни ответственности. И не из боязни общественного мнения. И тем паче не из-за подозрительности некоторых моих будущих читателей.
Я снова пытаюсь в разумных пределах и в то же время так, чтобы не выдать полностью свои мысли, высказать наконец некоторые важные истины.
13 февраля 1975
Позавчера был счастливый день. Меня посетили три русских журналиста из агентства ТАСС. Ясное дело, они взяли у меня интервью и попросили сказать несколько слов русским читателям. Я был до сих пор уверен, что меня перевели примерно на десяток языков народов СССР, но тут узнал, что количество их гораздо больше. Признаюсь, мне было приятно. Приятно знать, что еще в одной стране я нашел людей, которые узнали себя в моих героях и, следовательно, заинтересовались ими.
А вчерашнее утро началось с того, что меня поздравила Тереза. Таков бельгийский обычай: в кругу семьи день рождения отмечается накануне официального и в некотором смысле формального юбилея. Это позволяет близким выразить свои пожелания раньше знакомых и тех, кому ты вообще безразличен.
И еще одна радость вчера утром. Г-жа Шрайбер, исследовательница моего творчества и переводчица моих книг в России, прислала мне очаровательную куклу в наряде русской крестьянки; ее веселыми, цветастыми юбками накрывают чайник или кофейник, чтобы он не остыл. Еще она прислала мне альбом из двух пластинок. На одной — очерк одного из крупных русских критиков о моем творчестве и обо мне. На другой — инсценировка моей повести «Семь крестиков в записной книжке».
Инсценировка сделана и записана с участием известнейших артистов страны.
Я не могу понять запись (она сделана на русском языке), но, должен признаться, она доставила мне огромное удовольствие.
3 марта 1975
У нас есть белка! Нет, разумеется, мы ее не купили. Кстати, а существует ли рынок, где можно купить белку? Думаю, да. Есть же рынки, на которых продается все, вплоть до живых — или мертвых — существ. Белка живет, конечно, не в клетке и тем паче не в колесе, которое она была бы вынуждена крутить днем и ночью.
Однажды утром примерно неделю назад мы наблюдали за птицами, которые кормятся у нас в саду (их, кстати, становится все больше), и вдруг заметили рыжую белку: она спокойно сидела на верхней ветке нашего ливанского кедра.
В разговорах мы называем его не ливанским кедром, а просто Деревом, нашим Деревом; дело в том, что у нас растет сирень, букс, еще какие-то кусты, но дерево это — единственное.
Белочка сразу стала центром внимания. Как она здесь появилась? Где провела зиму? Наверно, в одном из многочисленных дупел нашего Дерева. Некоторые птицы боятся ее и прячутся на верхушке кустов букса и главным образом в сирени; они обычно там собираются. А вот дрозды, например, вообще не обращают на нее внимания.
Белочка ест, но не зернышки, которые мы сыплем для воробьев, а семечки подсолнуха. Сидя на задних лапках, она несколько лихорадочно хватает передними семечки одно за другим и лущит.
Всякий раз, спустившись, белочка обегает сад и некоторое время рассматривает нас сквозь стеклянную входную дверь. Уверен, оставь мы ее открытой, белочка забежала бы в комнату.
Тереза несколько раз клала под Деревом орехи. Сначала белка несколько штук утаскивает в гнездо, которое, должно быть, находится у верхушки. Но, вероятно, это кажется ей чересчур хлопотным. Всякий раз после этого она уносит орехи в разные углы сада, тщательно закапывает ямку и бежит за следующей порцией.
Больше всего я удивляюсь интересу, чуть ли не восхищению, которое она вызывает у меня, так же как птицы, прилетающие к нам кормиться в определенные часы. В Соединенных Штатах, особенно в Коннектикуте, была тьма серых белок. В Лейквиле они приходили к дверям дома и ели у нас из рук. По ночам разгуливали по крыше, и мы слышали, как они носятся туда-сюда, занятые бог весть какими трудами или исполняя неведомый ритуал.
Тогда я видел их, но специально не наблюдал.
Сейчас я начинаю различать повадки всех наших птиц, которых уже больше двух сотен. Есть воробьи и синицы разных видов. Утром я ищу взглядом нашу единственную малиновку. У нас есть камень с углублением, его облюбовали дрозды. Они из него пьют. Потом тут же купаются, плеская на себя крыльями воду.
Воробьи и синички наблюдают за ними, а когда место освобождается, подлетают по двое, по трое, пьют и, конечно, тоже купаются.
Думаю, через месяц, а может, через два, точно не знаю, мы увидим в саду птенцов, делающих первые шаги.
Сад этот, очень небольшой, стал для нас целым миром, и мы уже изучили все его закоулки.
Это одна из наших радостей — сидя в креслах, наблюдать за его жизнью, ибо он живет собственной жизнью и ни один его уголок не похож на другой, как не похожи друг на друга разные породы наших птиц, и я думаю, что в конце концов мы дадим каждой птице имя, как дали его малиновке.
Это старческий маразм?
Во всяком случае, маразм отрадный, позволяющий передохнуть от все более драматических известий, которые приносят радио, телевидение и газеты.
8 марта 1975
Длинна или коротка человеческая жизнь? Конечно, это зависит от того, кому сколько отпущено. Кто-то прожил несколько минут, а кто-то дожил до ста лет. Но существует так называемая средняя продолжительность жизни, которая сейчас в наших странах близка к семидесяти годам, однако эта средняя продолжительность обманчива, потому что зависит от детской смертности.
Будем считать меня, поскольку я пережил на два года среднюю продолжительность, молодым стариком.
В полдень мы с сыном говорили о музыке. Но с равным успехом могли бы говорить о живописи, о модах и вообще о чем угодно. Это, вероятно, навело бы меня на те же мысли, которые я обдумывал во время сиесты.
Я видел улицы городов, на которых не было автомобилей, а если проезжал фиакр, это значило, что кто-то едет в больницу или с чем-то неотложным к врачу.
Мы играли с волчком (наверно, сейчас было бы трудно найти волчок), в серсо и, разумеется, в шары и в классы, прыгая на одной ноге по квадратам, нарисованным мелом на тротуарах.
Долгие годы я читал книги, датированные прошлым веком, — Стендаля, Шатобриана, Бальзака, Флобера, Дюма, Мопассана, а громозвучные стихи Виктора Гюго брали меня за сердце. Я уже не говорю о русских писателях, таких, как Чехов, Достоевский, Гоголь, Пушкин и другие.
Ванных комнат ни у кого не было. В Польшу Бальзак ехал дилижансом. Сообщение между городами осуществлялось и с помощью судов, которые тащили бечевой.
Большинство мужчин носили бакенбарды и длинные волосы, как сейчас. Женщины считались существами воздушными, чтобы не сказать бесплотными. К мессе ходили в определенную церковь, например в Сен-Дени; одиннадцатичасовая месса считалась «шикарной», после нее прохаживались по главной улице, потом по бульвару направлялись к беседке, где играл военный или гражданский оркестр.
Помню, когда мне было пятнадцать, я, неторопливо прогуливаясь вокруг беседки, держал в руке пару перчаток кремового цвета; перчатки были обязательны и летом, и зимой, не говоря уже о трости с набалдашником или без оного.
В моде была классическая музыка, Дебюсси и Равель считались «молодыми».
В театре давали в основном венские оперетки.
На Елисейских полях в Париже было всего несколько частных особняков и один-два больших кафешантана.
Женщины затягивались в корсеты с китовым усом, которые мужья им зашнуровывали на спине, но не для того, чтобы добиться мальчишеского силуэта, а, напротив, как можно сильнее выделить грудь и бедра; для этого под платьем из тафты или чаще из ткани, называвшейся тогда «либерти», носили две, а то и три нижние юбки.
Во время войны юбки перестали волочиться по земле. Они стали мало-помалу укорачиваться, а костюмы стали носить несколько военного покроя.
В ту пору можно еще было сделать состояние, покупая по цене в несколько сот франков, а то и дешевле картины Ван Гога, Ренуара, Сезанна и многих других. А фовистам[72], чтобы заработать на еду, случалось рисовать на террасах кафе портреты углем.
Это был мой первый период.
Когда я приехал в Париж, все уже стало меняться. Монпарнас стал центром мира, куда съехались художники со всех концов Европы и даже из Соединенных Штатов. Сперва молодые художники собирались в обычном кафе-баре; оно отличалось от других лишь тем, что в задней комнате на стенах висело несколько картин.
Тижи была художницей, и ей требовались натурщицы. Моей обязанностью было поставлять их. Помню, сколько раз я ходил рано утром в «Ротонду». У стойки, обитой листами из настоящего олова (между прочим, такие стойки были тогда во всех бистро), сидело несколько девушек или молодых женщин, ожидавших нанимателей-художников.
Еще мы ходили на улицу Лапп, улицу кабачков, пользовавшихся дурной славой, и однажды я там видел, как какой-то человек, сидевший за соседним столиком, получил ножом в грудь. Тогда это еще не было шикарным местом для снобов.
Изменились и женщины. Они должны были быть высокими, без груди, без бедер; я много раз слышал, что груди как-то оперируют, уменьшают. Модный роман назывался «Женщина-холостяк»[73]. Исчезли шиньоны. Женские прически стали не длинней мужских. Платья укоротились, а бусы из жемчуга, настоящего или фальшивого, свисали до колен.
Музыка, танцы тоже изменились. Из Америки завезли джаз. На Монпарнасе открылись кабачки вроде «Жокея», где ногой было трудно шевельнуть — так плотно набивался народ, но тем не менее там танцевали чарльстон, блэк-боттем, уанстеп, тустеп, фокстрот, да разве все названия упомнишь.
Вошли в моду жиголо, наемные танцоры, потому что богатые иностранки, а также светские дамы-парижанки считали день пропавшим, если во второй половине дня час-другой не протанцевали в каком-нибудь ресторане. Танцы устраивались всюду.
Наисовременнейшее кабаре называлось «Бык на крыше», и там можно было встретить Кокто с его неразлучным Радиге[74], модных композиторов вроде Онеггера[75], Орика[76], Пуленка[77].
Художники перебрались на другую сторону улицы и собирались на просторной террасе нового «Кафе дю Дом». Само кафе было не очень большое, и его тогдашний хозяин построил «Куполь»; это кафе существует и до сих пор, но тогда в нем совершенно не ощущался буржуазный дух.
В бар, отделенный дверью от большого зала, заглядывали Вламинк, Дерен, Модильяни, Паскин, дадаисты, позже сюрреалисты.
В театре на Елисейских полях давали «Негритянское ревю», в котором звездою была Жозефина Бекер.
Музыка продолжала меняться, становилась все более дикой. Живопись окончательно стала кубистской, а на правом и левом берегу Сены открывались многочисленные выставочные залы.
У нью-орлеанского джаза были яростные поклонники, к ним принадлежал и я, и мы по телефону оповещали друг друга о новых открытиях в этой области. Армстронг стал нашим кумиром.
А сейчас мой сын считает его робким и скучным.
13 марта 1975
У меня смутное ощущение, что я уже говорил об этом, но все равно: эта проблема тревожит меня. Ежедневно, иногда по нескольку раз в день по радио, по телевидению, в заявлениях министров я слышу одно слово — «хулиганы».
Все чаще и чаще этим словом обозначают молодых людей от пятнадцати до двадцати лет. Все те, кто носит чересчур длинные волосы, кто обеспокоен своим будущим, кто разочарован обществом, которое создано не для них, кто иногда прибегает к той или иной форме протеста, — все они хулиганы.
Им вынесен окончательный приговор. И вот в деревнях, в маленьких городках против них организуют прямо-таки настоящее ополчение, цинично признаваясь, что при малейших волнениях, при малейшем взрыве их возмущения и недовольства вооруженные граждане сперва дают залп в воздух, а следующий уже в толпу демонстрантов.
Однако ученые, будь то биологи, психиатры, психологи или социологи, согласны с тем, что нынешняя молодежь в возрасте пятнадцати-двадцати лет испытывает отвращение к обществу, которое создали их отцы и деды.
А отцы и деды, которые нынче возмущаются молодежью, похоже, забыли, что именно современный мир, основанный на погоне за выгодой и махинациях, и порождает отвращение в том возрасте, когда начинаешь судить критически и устаешь ходить по струнке.
Волосатые парни (многим их волосы кажутся слишком длинными) на демонстрациях, порой разрушительных, сталкиваются с замкнутым миром; и этот мир вызывает их возмущение.
Где-то я уже рассказывал, какое значение имело слово «хулиган» в ту пору, когда я еще был пай-мальчиком, росшим в старых традициях послушания и претендовавшим на то, чтобы считаться хорошо воспитанным.
Начальное образование я получил в заведении, которым заправляли отцы минориты, державшие бесплатные религиозные школы. В том же, верней, в соседнем доме, отделенном от нашего двором, отцы минориты держали школу для самых бедных; почти все ее ученики ходили не в башмаках, а в деревянных сабо.
Нам было запрещено общаться с ними. И уже тогда употреблялось слово «хулиганы».
— Не смейте водиться с хулиганами из соседней школы!
То же говорила моя мать, когда нечаянно заставала меня играющим с детьми рабочих.
— Я запрещаю тебе якшаться с этими малолетними хулиганами!
Зато почти все пятницы в ту эпоху были отданы на откуп студентам, которые тогда принадлежали к господствующему классу, то есть чаще всего к тем, кого сейчас называют сторонниками христианской демократии.
В пятницу вечером им было дозволено все. Они развлекались тем, что били газовые фонари на улицах, заваливались в публичные дома и издевались над девицами, а потом крушили мебель. Самой невинной их забавой было перетащить столы и стулья с террасы кафе в отдаленный квартал.
У полиции был приказ не вмешиваться: ведь бесчинствовали молодые люди из «хороших семей», будущие судьи, врачи, адвокаты, высокопоставленные чиновники, депутаты, сенаторы.
Не думаю, чтобы подобное положение было особенностью одного Льежа. Так было и в других городах, и в Париже.
Воскресенье же было днем баталий, драк на дубинках между студентами разных университетов. То в Льеж приезжали студенты Лувенского университета и устраивали потасовку, то льежцы с тем же налетали на Лувен.
Ни жандармерия, ни полиция, ни тем паче отряды республиканской безопасности, которых в то время еще не существовало, не препятствовали этим сражениям, иногда кончавшимся не одними только шишками да синяками.
Сегодня термин «хулиган» используется применительно к другому социальному слою, объединяющему всех тех, кто не желает иметь ничего общего с буржуазией (хотя среди них немало детей из буржуазных семей), кто недоволен и отвергает общество, которое им оставляют старшие.
Видит бог, то, что они оставляют, не может ни показаться прекрасным, ни воодушевить преисполненного энтузиазма молодого человека.
Легко министру или депутату громогласно, с негодованием, прямо-таки в стиле Третьей республики заявлять по адресу молодежи, выражающей желание жить здоровой жизнью, жить не в такой удушливой атмосфере:
— Пора покончить с хулиганами!
Так вот, термин «хулиган» сегодня я не приемлю так же, как в детстве, когда из-за этого у меня происходили ссоры с матерью.
Тем более что те, кто сейчас его употребляет, раньше сами были хулиганами. Но не по причине бедности и безысходности.
— Пусть побесится, пока молод…
Этими вот словами оправдывали сынков из «хороших семей», сынков богачей: дескать, кровь молодая играет, распирает жажда жизни.
Только их не называли хулиганами. Их называли студентами.
А сейчас учащиеся коллежей, лицеев и многие их преподаватели, оказывается, превратились в хулиганов.
Я буду с молодежью, с теми, кого сейчас клеймят именем «хулиган», против подлинных хулиганов, против почтенных хулиганов, — хулиганов, выдающих себя за людей с незапятнанной совестью и присвоивших себе право ежедневно появляться на экранах телевизоров, что мне представляется настоящим вызовом народу.